Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
Еврейские домики я прошел.
Я слышал свирепый храп
Биндюжников, спавших на биндюгах.
И в окнах была видна
Суббота в пурпуровом парике,
Идущая со свечой.
Нет, это не «еврейские павлины на обивке, еврейские скисающие сливки» — это возвращение блудного сына, истосковавшегося по родному дому, по святыне его, «субботе в пурпуровом парике, идущей со свечой». Тут следует еще пояснить, что «последняя ночь» — это ночь, когда кончилось, как говорили старые евреи в Одессе,
Порою просто диву даешься, как гнул и давил в себе Уриель д’Акоста из Одессы иудея и как этот иудей всякий раз, когда речь заходила о самом главном, о самом насущном, о смысле бытия, находил щель, куда можно было просунуть свой длинный, вездесущий нос. Вот в «Разговоре с комсомольцем Н. Дементьевым», откуда ни возьмись, выскакивает «нехристь или выкрест», вот в «Папиросном коробке» вдруг раздается барабанная дробь — это «в ослиную шкуру стучит кантонист», вот в «Гимне Маяковскому» протягивает он, «изнеженный на пуховиках столетий… ненавидящий Современность, / Ищущий забвенья в математике и истории», свою руку поэту-кумиру.
Стихи, помянутые здесь, написаны не только в разные годы, но, что называется, в разные эпохи, за годы до революции и много-много лет спустя, когда Сталин собрал свою партию на знаменитый «съезд коллективизации», положивший начало самой кровавой бойне, какую знала Россия.
И тут мы опять натыкаемся на некое противоборство, которое ждало своей минуты, чтобы опрокинуть в иудее иудея:
Вставай же, Всев
о
лод, и всем володай,
Вставай под осеннее солнце!
Я знаю: ты с чистою кровью рожден,
Ты встал на пороге веселых времен!
Тот самый хоругвеносец, национал-большевистский поэт Куняев, которого мы уже поминали, на творческой дискуссии по теме «Классика и мы», имевшей место в краснозвездной Москве, в юбилейный, шестидесятый, год Октября, с откровенностью и прямотой, которым мог бы позавидовать сам Розанов, автор сочинения о еврейском обонянии, ощущении крови и кровавых пасхальных ритуалах, определил: «Эдуард Багрицкий — единственный и законченный в своем развитии в нашей поэзии поэт открытого романтического, идеального сионизма, не делающего различия между идеями мессианства и прагматической жестокостью. Русскую революцию (заметьте, русскую, а не Февраль, приведший к власти Советы, не Октябрь, приведший к власти большевиков! — А. Л.) он воспринимал под знаком племенного национализма, только как освобождение и возрождение еврейства…»
И что же намеревалось сделать с Русью это «освобожденное и возрожденное» еврейство? Изнасиловать Русь и оплодотворить ее, оплодотворить иудейско-мессианским семенем! И для того, чтобы это насилие и оплодотворение не прерывались во времени, иудей Багрицкий произвел на свет и сына, которого называет в стихах не Всеволод, а Всеволод, и говорит про сына своего, что он «с чистою кровью рожден».
И тут бы впору спросить: а что же это за «чистая кровь», с которою рожден Всеволод? Из доклада апологета русского Октября ответ следует с предельной однозначностью: иудейская это кровь. И стало быть, чистая лишь в кавычках, а на самом деле поганая. Жидовская.
А теперь вернемся к первым нашим строкам: «В графе „национальность“, в свидетельстве о рождении сына, Багрицкий написал: „чех“». И объяснил регистраторше, что не может же он записать сына итальянцем, коли тот чех. Как видим, об иудеях и речи нет, и даже чисто теоретически, хотя отец мальчика чистокровный еврей, не встает об этом вопрос. Все предельно ясно: Всеволод Багрицкий, сын Эдуарда Годелевича Дзюбина, рожден с «чистою кровью» —
Ну, так как же тут не молвить вслух слова, которые сами просятся на язык: что бы ни говорил сегодняшний московский погромщик о своем собрате по перу Багрицком, оба они, и поэт-жид и поэт-жидомор, по части чистоты кровей вполне согласны: ежели кровь еврейская, то она не может быть чистой, а ежели она чистая, то она нееврейская. Что же касается персонально сына поэта, чеха, Всеволода, то в данном конкретном случае вышла, пардон, небольшая накладка, ибо разоблачитель Багрицкого-Дзюбина, великий мастак по части евгеники, просто был сбит с панталыку иудейскими предками мальчика. А с другой стороны, и то надобно учесть, что коли уж взялся громить, то не останавливаться же того только ради, чтобы спросить, за кем записали мальца, за обрезанными или необрезанными, и в чьем чреве, христианки ли, жидовки ли, был зачат он.
И все-таки, как говорил один еврей, меламед, потом колхозный ветеринар из Балты — помните: «Балта — городок приличный, / Городок, что надо: / Нет нигде румяней вишни, / Слаще винограда», — который тоже знал толк в евгенике, поскольку носился всю жизнь с мечтой покрыть тонкорунную овцу грубошерстным бараном, с одного боку, оно так, а с другого боку, так. Надо ли объяснять, что первое «так» и второе «так» — это, как говорят в Одессе, две большие разницы? Так вот, в том же двадцать седьмом году, когда был писан «Папиросный коробок», своего рода напутствие отца сыну — «Прими ж завещанье…», Багрицкий вместе со своим другом писателем Семеном Гехтом совершает поездку в Белоруссию. Побывав в колхозах, они отправляются на охоту и нанимают балагулу, возчика-еврея, чтобы он доставил их в лес. По дороге, рассказывает Гехт, «мы разговорились с Багрицким о проблеме местечка. Он долго меня расспрашивал, так как я бывал и в Подолии, и на Херсонщине, и в еврейских колхозах Крыма и Приднепровья». Никаких подробностей, никаких деталей разговора Гехт не передает, но тут же, рассказывая о второй своей поездке, когда поэта уже не было в живых, он патетически восклицает: «Конец, конец и навсегда конец! — как сказано в Пятикнижии. Исчез традиционный тип угловатого еврея, запечатленного в стольких книгах, еврея картин Шагала и театра Габима. Вы встречаете сейчас в Минске евреев-пограничников, спортсменов, летчиков и снайперов. Прощай, еврей из картин Шагала и театра Габима, прощай навсегда!»
Ну что тут говорить, не житье, а масленица: пограничник, спортсмен, летчик, снайпер — типичные профессии белорусского еврея! Но не это главное, главное — другое: Багрицкий уж не мог видеть ни Могилевского, ни минского нового еврея, а видел он того, из театра Габима и картин Шагала: «Стучал сазан в оконное стекло; / Конь щебетал; в ладони ястреб падал; / Плясало дерево. / И детство шло». И именно о нем, сообщает мемуарист, был разговор, и Багрицкий долго расспрашивал — обычное занятие для еврея, которому обязательно надо знать, как живут на свете другие евреи. И про тогдашний Минск он сказал, как мог сказать только одесский еврей: «Да, не Афины». Чуть позднее в одном романе, тоже одесситов, герой произнес почти аналогичную фразу о волжском городе: «Да, это не Рио-де-Жанейро».
Зинаида Шишова, вспоминая первые советские годы в Одессе, приводит перечень любимых танцев Багрицкого: «Танго Геховер», «Мазурка Бродского», «Данс Маккаби». Обратив внимание на специфику названий танцев, поясним в дополнение, что Багрицкий танцевал их под мотив знаменитой «Дерибасовской». Танцевал — это, впрочем, громко сказано, поскольку тучный, страдавший одышкой поэт мог лишь валять дурака, потешая себя и других. Однако одно па, как рассказывают люди, которые хорошо помнят его с тех лет, было в этих танцах обязательно: это было па из фрейлехса, когда еврей, заложив большие пальцы под мышки, двигается маленькими шажками навстречу своему партнеру.