Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
Сборища этих одесских стихотворцев отличались многоплеменным составом, однако по природной своей ментальности Багрицкий расчленял все это общество парнасцев на две основные доли — евреи и неевреи:
Там справа Захаров, и слева Чернов,
И Я-ко-вен-ко есть,
Там столько еврейских и гойских голов,
Там прямо талантов не счесть…
Багрицкий всю жизнь испытывал особое пристрастие к еврейским словам, к еврейским оборотам, которые Марк Тарловский деликатно именует в своих воспоминаниях меридионализмами. Валентин Катаев в «Алмазном венце» приводит образец этих меридионализмов: «Даю честное слово. Бенимунис, — не мог не прибавить
Еврейский элемент в тогдашних настроениях, в тогдашнем быту Одессы был необычайно силен. Константин Паустовский, который в своем «Времени больших ожиданий» дал несколько сочных картин тех лет, в шестидесятые годы даже еврейские песни не решился назвать их собственным именем, а представил под псевдонимом «окраинный фольклор». Между тем тридцатью годами раньше Зинаида Шишова, вспоминая, как в семидесяти пяти верстах от Одессы она встретила поезд с отрядом знаменитого Мишки Япончика, к которому подкатил агитпоезд «III Интернационал», где находился Эдуард Багрицкий, говорит: «Полотна с лозунгами вились над ним (агитпоездом), как свитки Торы».
Таковы были времена, и даже лозунги советской власти, в которых, разумеется, не было ничего от «свитков Торы», сравнивались с ними на основе случайного внешнего сходства, которое, однако, придавало лозунгам некий почти библейский масштаб.
Ну так спрашивается: какому еврею было это под силу — забыть, задавить в себе все родное и отбросить прочь?
В детстве, когда сосед мой Лева Шмушкович собирал детекторный приемник, я впервые увидел магнит: одна половина его, синяя, была минус, а другая, красная, — плюс. Мне объяснили: плюс от минуса отделить нельзя. Я спросил: а если разрубить магнит пополам, как раз где граница? Мне ответили: разрубить можно, но у каждой половины появится свой плюс и свой минус. Я спросил: а если разрубить эти половины? Оказалось, с этими половинами произойдет то же самое: опять с одного конца — плюс, а с другого — минус. Я сказал: а если разрубить еще раз, на такие кусочки, чтобы осталось место только для плюса или только для минуса? Лева разозлился на меня и сказал: иди, йолд, у тебя еще маленькие мозги. И добавил неприличное русское слово.
Сказать — или даже просто заподозрить! — что у Багрицкого были «маленькие мозги», это не придет в голову никому, даже последнему дураку. И тем не менее факт остается фактом: всю свою жизнь поэт пытался разрубить магнит пополам, норовя отсечь один полюс — еврейский. Но как ни корежил он себя, как ни рубил, как ни рассекал свою душу, еврейство его не только не поддавалось истреблению, но с годами все властнее заявляло себя.
Борьба, как всякая борьба, шла не по наезженной, накатанной дороге, а по ухабам, по взгорьям, над обрывами, над пропастями, с движением то вперед, то вспять, причем сплошь да рядом нельзя было с уверенностью даже сказать, куда именно — вперед или вспять.
Движение это крайне осложнялось общим отношением поэта к революции. Когда поэт умер, за гробом его следовал почетный эскорт — эскадрон кавалеристов. Тогда и многие годы спустя в школе пионеры учили наизусть его стихи:
Нас водила молодость
В сабельный поход,
Нас бросала молодость
На кронштадтский лед.
Однако Селивановский вспоминает: «У него в прошлом был тяжелый период сомнений в революции». Критики называли его «сомневающимся и больным Уленшпигелем» и упрекали за абстрактность, которой отмечены были даже наиболее революционные его стихи. Побивали его камнями и за комиссара Когана из «Думы про Опанаса», поскольку комиссар получился схематичный, в то время как надлежало ему быть полнокровным большевистским апостолом. А не получился он полнокровным в силу того факта, что поэт Багрицкий, как объясняли, ухватил лишь внешнюю сторону революции, но не способен был, по причине своих биологизмов, дойти до ее сердцевины. Даже после смерти поэта друг его Бабель счел необходимым вступиться за него: «Ему ничего
Эти бабелевские слова сродни тем, которые он сказал о самом себе, когда публично заявил, что ему не нравится его собственная «Конармия»: какой адвокат, тем более из своих, может позволить себе роскошь быть искренним и откровенным на судилище!
А теперь давайте сравним с этими словами слова другого, не менее близкого Багрицкому друга, чем Бабель, Юрия Олеши: «Мы очень часто вспоминаем удивительные жизни поэтов. Жизнь Виллона, Байрона, Эдгара По, Артюра Рембо. Нас восхищают подробности этих биографий, их странность, необычность, их близость к вымыслу. А ведь жизнь Багрицкого была сродни жизни этих поэтов. Это была жизнь артиста в самом чистом, волнующем и величавом смысле этого слова. Почти детская мечта о силе, о воинственном, о саблях».
Заметьте, ни слова о революции, о чекистах, о комсомольцах! И даже ни одного сравнения с отечественными поэтами, а сплошь Западная Европа и Америка! И вообще, будто в стране нет никакой советской власти, никакой ВКП(б), «жизнь артиста в самом чистом, волнующем и величавом смысле этого слова». А под занавес поразительные — поразительные вдвойне: и демонстративной своей «надклассовостью», и глубиной проникновения! — слова о детской мечте поэта: мечте о силе, о воинственном, о саблях.
Однако какова была природа этой детской мечты поэта о силе, о воинственном, о саблях, Олеша не сказал. А ведь мог сказать, ибо сам же до этого сообщил: «Он жил на Ремесленной улице, в затхлой еврейской квартире, с громадными комодами, среди темных углов…»
Чего не решились сказать друзья и свойственники — жены Багрицкого и Олеши, Лидия и Ольга Суок, были родными сестрами, — сказал в поэме «Февраль», накануне своей смерти, когда топталась она уже не то что у порога, у самой постели, у изголовья, сам поэт:
Маленький иудейский мальчик —
Я, вероятно, один в округе
Трепетал по ночам от степного ветра.
Далее следует некое удивление поэта по поводу собственной метаморфозы, однако не торопитесь толковать это удивление буквально, ибо оно не более поэтической фигуры, которая имеет своей целью лишь усилить эмоциональный заряд авторской исповеди:
Как я, рожденный от иудея,
Обрезанный на седьмые сутки,
Стал птицеловом — я сам не знаю!
Видно, созвездье Стрельца застряло
Над чернотой моего жилища,
Над пресловутым еврейским чадом
Гусиного жира, над зубрежкой
Скучных молитв, над бородачами
На фотографиях семейных…
И опять, как всегда, как всю жизнь, от колыбели до гробового входа, куда ни кинь, везде клин: везде оно, это еврейство, со своим иудаизмом, своим обрезанием, своим кухонным чадом, зубрежкой постылых молитв и рядами предков в фамильных фотоальбомах.
И «маленький иудейский мальчик», который «трепетал по ночам от степного ветра» — вопреки его предположению, он был, как показала жизнь, отнюдь не один такой в округе! — находил причину всех зол, всех бед, которые обрушивают на него будни, в своем еврействе.
А выход в чем видел он? Выход, как объясняли нам не только недруги, ревнители стадной чистоты России, но и кое-кто из друзей этого иудейского мальчика, который стал большим поэтом, видел он в революции. Но так ли это?
Не будем играть в прятки, признаем без обиняков: в поэтическом его скарбе можно найти сколько угодно гимнов революции. Однако весь вопрос в том, что это за революция! Большевистская, Октября семнадцатого года? Да, местами, несомненно, она. Но поэмы «Октябрь» у поэта нет, а есть поэма «Февраль» — последнее слово, за которым смерть навеки замкнула уста его. Но кто же не знает, что между Февралем и Октябрем лежит целая пропасть, и ежели бы Россия не перекинулась через эту пропасть, из Февраля в Октябрь…