Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
Багрицкий, отрекшийся от веры отцов, не мог одолеть в себе унаследованного от них мироощущения в своем восприятии мира: «И пред ним, зеленый снизу, / Голубой и синий сверху, / Мир встает огромной птицей, / Свищет, щелкает, звенит», — в своем взгляде на человека и в своих отношениях с ним держался, движимый исключительно внутренним своим импульсом, всю жизнь так, как будто постоянно чувствовал присутствие Того, Кто этот мир сотворил. И в своем отношении к главной работе, ради которой он был призван в этот голубой и зеленый, подобный огромной птице, щелкающий, звенящий мир, он был главным себе надсмотрщиком — никаких посредников, учит Тора, для достижения высшей гармонии! —
Нет никакого сомнения, что разрушительная сила этой работы увеличивалась во много крат конкретными условиями советской действительности. Обреченный на вечные материальные невзгоды, поэт лишь незадолго до своей смерти вздохнул чуть свободнее: слава, как заметил Виктор Шкловский, «принесла электричество… мотор, который подкачивал рыбкам то, чего не хватало Эдуарду, — воздух». Из Кунцева переехали в новый писательский дом в проезде МХАТа, достатка стало больше, гостей, вспоминает близкий друг семьи, потчевали не только жареной картошкой, как в былые дни.
Однако именно в эти годы критики затевают новые атаки под бравым кличем: «Багрицкий — романтик, начавший линять». И поэт, задыхаясь, кричит в оправдание себе:
Механики, чекисты, рыбоводы,
Я ваш товарищ, мы одной породы,
Побоями нас нянчила страна!
Ну насчет того, что свой, «одной породы», хочется ответить словами бабелевского мужика: свой — «хучь в раббины отдавай»! А что касается побоев, которыми нянчила страна, то тут впору задаться простейшим вопросом: неужто человек, пребывающий в здравом уме и памяти, может всерьез поставить в один ряд побои, которыми страна «нянчила» всяких поэтов-механиков-рыбоводов и чекистов! Нет, тут надо, как говорили мальчики с Большой Арнаутской в Одессе, малахольным быть, чтобы не почувствовать издевки в самом этом нелепом ряду профессий — какие-то поэты-рыбоводы и молодцы-лубянцы!
И на той же ноте, не снижая голоса, поэт публично составляет свой гороскоп:
Приходит время зрелости суровой,
Я пух теряю, как петух здоровый.
Разносит ветер пестрые клочки.
Вылазят кровянистые стручки,
Колючие ошметки и крючки —
Начало будущего оперенья.
«Вмешательство поэта»
«Здоровый петух», Багрицкий был, однако, слишком оптимистичен в своих прогнозах: новое оперенье шло медленно, туго, переживая, как говорят в медицине, свой латентный, скрытый, период.
Но точно так же, как в случае с болезнью, о которой мы узнаем уже тогда, когда она прошла свой латентный период и открылась, по лебединой песне поэта, поэме «Февраль», мы можем определить, какие соки бродили в его душе, когда писались знаменитые, высочайшие по мастерству исполнения «ТВС», «Происхождение», «Человек предместья», «Смерть пионерки» и потрясающая, буквально занимающая дух, поэма «Последняя ночь»: «Была такая голубизна, / Такая прозрачность шла, / Что повториться в мире опять / Не может такая ночь»! Напоминаем, неповторимая эта ночь — последняя ночь «мирного времени», за которой грянула Первая мировая
Просто поразительно, как упорно, как неодолимо, о чем бы ни писал Багрицкий, влечет его к прошлому! Не в том смысле влечет, что он жаждет возврата его — о возврате нет и речи, — а в том, что с этим прошлым надо произвести наконец полный расчет. Последний расчет.
Еще удивительнее, однако, другое: рассчитаться надо не только с прошлым, но и с настоящим. Даже в «ТВС», где с глазу на глаз ведется разговор с чекистом номер один, Железным Феликсом, — во, радостно вопят по сей день молодогвардейские критики, перекличка поэтов, почти по Маяковскому: юноше делать жизнь с кого? Делай ее с товарища Дзержинского! — поэт руками и ногами отбивается от мира, «который удушьем ползет в крови, который до отвращенья мил». Вот его, выдержанная чуть не в бабелевских тонах и красках, картина:
…Солнце спускается по стене.
Кошкам на ужин в помойный ров
Заря разливает компотный сок,
Идет знаменитая тишина.
И вот над уборной из досок
Вылазит неприбранная луна.
Неприбранная луна над уборной из досок, ничего не скажешь, хорошенький эскизик нового мира! А дальше следует нечто весьма странное — не то исповедь, не то поучение первого в истории рабоче-крестьянской власти хозяина Лубянки:
Под окошком двор
В колючих кошках, в мертвой траве,
Не разберешься, который век.
Ну и ну, Феликс Эдмундович, и не разобрался, «который век», какое тысячелетье на дворе!
А век поджидает на мостовой,
Сосредоточен, как часовой.
Иди — и не бойся с ним рядом встать,
Твое одиночество веку под стать.
Оглянешься, — а вокруг враги;
Руки протянешь — и нет друзей;
Но если он скажет: «Солги» — солги.
Но если он скажет: «Убей» — убей.
……………………
И стол мой раскидывался, как страна,
В крови и чернилах квадрат сукна…
Вот уж признание: в крови и чернилах квадрат сукна величиной со страну, а страна-то Расея — от океана до океана!
И подпись на приговоре вилась
Струей из простреленной головы.
О мать-революция! Нелегка
Трехгранная откровенность штыка…
Лев Кассиль рассказывал: однажды он читал Маяковскому «Контрабандистов» Багрицкого. Маяковский слушал-слушал, а потом вдруг сказал: «Неинтересно. Стихи для гимназистов». И тут же сам прочитал на память:
Вот так бы и мне
В налетающей тьме
Усы раздувать,