Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
К «Первой книге стихов» Уткин взял эпиграфом восемь строк Языкова:
Там, за гранью непогоды,
Есть блаженная страна,
Где сияют небосводы,
Не проходит тишина.
Но туда выносят волны
Только сильного душой.
Смело, братья! Ветром полный,
Прям и крепок парус мой.
Нет, не суждена была ему блаженная
И Уткин вполне успешно писал для населения, и население читало его стихи и пело его песни, ибо был он добрый, отзывчивый человек, за которым табуном ходили девушки, потому что и талант, и красота, и длинные пальцы гитариста — пока на фронте не оторвало у него чуть не всю правую руку — в одном человеке встречаются не каждый день. И кроме того, когда все надрывали горло: «Левой! левой! Кто там шагает правой!», — он имел мужество бывать грустным, печальным и, самое главное, не скрывать этого:
Нам всем дана отчизна
И право жить и петь,
И кроме права жизни —
И право умереть.
Это из стихотворения «Слово Есенину», которое в те дни, и не только в те, а и доныне, порою забыв уже и автора, повторяют в народе. Знающие люди утверждают, что это и есть истинно народная слава, ибо народ, как ведется исстари, позабыл какого-то стихотворца, который такой же простой смертный, как все прочие, а стихи и музыку приписал себе, бессмертному: «Стихи народные. Музыка народная».
Нет, об этих стихах, конечно, не скажешь, что писаны они для населения, а не для поколения. И в данном случае — самоубийство великого поэта — не имело значения, кто скорбит, еврей или нееврей, ибо трагедия была общечеловеческая.
Но были другие случаи, сотни случаев, когда поэт, которому дорого свое Я, не только не вправе был забывать о своем еврействе, но обязан был помнить о нем каждый Божий день, ибо день этот был дан не человеку вообще, человеку без роду, без племени, а дан был ему, еврею.
Значит ли это, что всякий Божий день он должен был каждому встречному-поперечному лезть в лицо со своим еврейством? Нисколько! В двадцать пятом году он написал стихотворение «Родина». Что же это за родина? Родина эта — Сибирь, земля, где он родился, то есть родная его земля, про которую говорят, что стала она теперь другая. Не такая, как была. Но поэт не верит, потому что любит ее такой, какой была она, когда мать кормила его грудью, когда впервые, голозадым пацаном, попер он, с замирающим от страха сердцем, в черно-бурую тайгу, когда впервой пошел он охотником на волка, а притомившись, лег в зимовье прикорнуть:
Не такая!
А белый и вьюжный
Мне буран завывает:
«Айда!»
Потому что совсем не хуже
Черно-бурая стала тайга;
Потому что на гиблой дороге
Еще часто, качаясь, идет
И татарин — байбак кривоногий,
И барсук остроскулый — ойрот.
И
Ты не бойся — я здесь не подохну!
Мой родной криволапый медведь!
Эх, на день бы собачью доху,
Хоть на день
Поносить,
Одеть…
А за минуту до этого он и вовсе клялся:
Только здесь не останусь долго:
Убегу я в Сибирь — что ни будь!
Не, не убежал он в родную свою Сибирь, в родной свой Иркутск, где открылась ему в детстве его, под тамошней Иерусалимской горой, библейская красота. Оказался он таким же клятвопреступником, как тысячи других его братьев и собратьев, которых приманила новая, она же издревле, столица Руси. И хотя поначалу убеждали себя иные из них, этих местечковых бохеров, что и на Москве можно оставаться евреем — Бабель же, например, остался! — но живая жизнь так замотала, так закрутила, так закружила их, что кажинный, почитай, день заодно со всем стадом, уже и не отличая своих голосов от чужих, вопили: «И какой же русский не любит быстрой езды!»
И вдруг неожиданно бойко
Взметнулась старинная страсть:
Крылатая русская тройка,
Земли не касаясь, неслась,
Как в детстве далеком!
Как в сказке!
Гармоника… Зубы девчат…
А яркие русские краски
С дуги знаменитой кричат!..
И сразу все стало ненужным
Душе, умиленной до слез.
Все… кроме вот этой жемчужной
И царственной дремы берез.
Россия… за малую горстку
Из белого моря снегов
Все прелести жизни заморской
Отдать россиянин готов!
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается: случилось это, разумеется, не в один день. Поначалу шло приобщение к стаду под пролетарские, интернационалистские кличи, которые, как всякая акустическая волна, имели свои пики и свои низкие точки:
Теперь я между теми,
Которые живут и любят
Без труда.
Должно быть, это — век,
Должно быть, это время —
Жестокие и нужные года!
И в те «жестокие и нужные года» были стихи и про Россию, и про березы, и про русскую тройку. Но стихи эти положила на свою музыку Революция, и она же, пролетарская эта Революция, понудила еврея петь на ейный классовый голос: