Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
И вот, зайдя с другого боку, опять не можем не подивиться: при таком ясном понимании природы вещей, как же можно было и себя и других оболванивать всякими россказнями о Вавилонской башне, которую человечество за все предыдущие тысячелетия своей истории построить не смогло, а вот таперича, под советской властью, под большевистской партией, таки возьмем да построим!
Ну уж нынче, во дни, когда от Черного и Балтийского до самого, до Охотского моря, «где кончается Дальний Восток», разгулялись на Руси и национал-большевики, и националы из союзных да автономных республик, последнему дураку ясно, что не построить большевикам Вавилонской башни, сколько бы ни талдычили они о «новой исторической
И в эти же заревые годы, во власти собственной фанаберии агитаторов, горланов, главарей, инженеры человеческих душ, которых родной отец и мудрый учитель всех народов тогда еще не возвел во дворянское достоинство по-советски, объясняли, что главное в человеческой жизни — это счастье классовой борьбы, это вечная баррикада, естественно, с той ее стороны, где засел пролетариат со своим вековым оружием, булыжником.
«Прицкер тоже интересовался политикой и с жадностью читал московские газеты. Придя из магазина к себе домой, в самую низкую часть Орши, ежегодно заливаемую Днепром, и будучи вдов, он делился соображениями со своим сыном Исайчиком. Исайчик, рожденный туберкулезной матерью, всегда болел, вставал редко и был прозрачно-желт, что не мешало ему иметь вполне определенные взгляды на жизнь…
— Я тебя не понимаю, Прицкер, — говорит он, называя отца по фамилии, как и вся Орша, — что ты за человек? Человек ты или нет? Не можешь ты сказать своему Хаиму…»
Хаим — это Хаим Егудович, хозяин лавки, где работает Прицкер. Что должен сказать хозяину работник, которого сын, имеющий «вполне определенные», то есть революционные, взгляды на жизнь, заклинает быть человеком, объяснять не надо.
«Ой, Прицкер, что мне с тобой делать? Ты же вылитая овца», — входит в раж Исайчик, который точно знает, как надо переделать мир, чтобы из плохого он превратился в хороший.
Короче, разговоры с сыном пошли Прицкеру впрок. Прицкер говорит сыну: «Керенский меня тревожит».
Чем эта тревога, которая захватила всю тогдашнюю Россию, кончилась для Александра Федоровича, знают все: 25 октября семнадцатого года, в 10 часов утра, министр-председатель Временного правительства Керенский бежал из Петрограда на американской машине, которую, как рассказывает сэр Бьюкенен, он будто бы одолжил у секретаря посольства Уайтхауза, а спустя полсуток, немножко позже, в два часа пополуночи, «государственный преступник Ульянов-Ленин», как Александр Федорович называл его еще вчера, стал хозяином России: Земля, прохваченная космическим сквозняком, вздрогнула — и пошел новый счет времени.
Того же, октября 26 дня 1917 года, «и они (Прицкер с товарищами) взяли лучший шелк, красный, как перец, и тяжелый, как сметана… С этого дня печень Хаима Егудовича окончательно развинтилась».
Вэй из мир, развинтилась, и не у одного Хаима Егудовича, а у всей России, да и что там России, — на сегодняшний день чуть не у половины мира развинтилась! А печень, не надо быть доктором, чтобы это знать, такая штука, что если она развинтилась, так можно ждать, как говорила мадам Цупник, страдавшая циррозом, на такие цурес, что только бы нашим врагам пожелать. Вы сами понимаете, какие цурес имела в виду мадам Цупник.
Однако поговорим о чем-нибудь более веселом. Например, об убежденных людях, которые на все сто процентов верили в свою правоту. Большой еврейский поэт Ханаан Вайнерман, пусть земля ему будет пухом, когда он был еще с нами, в этом мире, где праведным дано усмотреть Шехину, то есть Божье присутствие, говорил мне, воротясь
Секретарь редакции Андрей Петрович пришел к сапожнику Коринкеру, у которого дочь Цецилия, «18 лет от роду, белая, темно-рыжая и сладкая, словно кокосовый орех».
«— Вот вы говорите, молодой человек, — обращается он (Коринкер) к секретарю редакции, — что мы идем по пути прогресса. Но если мы идем по этому пути в ваших, например, штиблетах, извините, то мы далеко не уйдем…
— Товарищ Коринкер, — возражает секретарь редакции, крепко потирая бритую голову, — вы сидите в подвале, и от этого у вас нет правильной перспективы, нет правильного взгляда на вещи. Вы видите только ноги и по ним судите. Конечно, нам трудно, но зато мы правы».
Слышите: «нам трудно, но зато мы правы»! В те годы еще разрешалось говорить, что нам трудно. Это потом уже распелись: «Живем мы весело сегодня, а завтра будет веселей!»
Но вера — это вера, и когда она есть, так она есть. В революцию пусть не у всех, но была она у многих. А в России, где было сто пятьдесят миллионов человек, у многих — это у миллионов. У десятков миллионов.
Среди них был и Лева Гойх, вундеркинд из Одессы.
«Одесса пустела, глохла, разрушалась. Дома из хрупкого желтого камня каждой своей трещинкой вопияли о ремонте, но их огораживали веревкой и не ремонтировали. Море подсасывало безвольный берег. И когда с сырым шуршаньем оседала земля, обнажая корни трав и фундаменты домов, волны отбегали далеко назад и там шумели: „…мы вас покроем. Мы все себе заберем. Скоро на вашей Соборной площади будут рыбы плавать…“
Порт был чист и тих. Склады еще пахли чаем, сургучом, Индией и Китаем, но были пусты».
В этой, почти безжизненной, пустыне, которая когда-то звалась Одессой, обитал Лева Гойх, про которого не нужно объяснять, какого он был роду-племени. «Илья Абрамович Гойх, Левин папаша, хлебный маклер, всю жизнь любил Одессу и ненавидел город Николаев, который воображал, что он тоже соперник в хлебном деле, и даже выстроил элеватор. Но теперь хлебное дело сделалось наименее хлебным их всех…
Илья Абрамович мечтал: „Одессе дадут порто-франко, и город оживет, о чем говорить. А Николаев — превратится в ноль“».
Но прошел год, прошел другой, порто-франко Одессе не давали, кушать было нечего, топить было нечем, и лудильщик в подвале под Гойхами мечтал: «Если б можно было лудить холодным способом».
Однако время, плохое оно или хорошее, не стоит на месте, и однажды вечером Лева, почти второй Шопен, «проиграв полтора вальса и один ноктюрн, вышел на балкон очень бледный и, стиснув зубы, заявил, что он едет…». Левочке, которого пока, поскольку Шопен не самоокупался, папа пристроил к кожевенному делу, так обрыдло это кожевенное дело, что он готов был на край света бежать, только бы там были «две вещи: кровать, чтобы спать, и пианино, чтобы играть». Ну, про край света сказано сгоряча, а на самом деле Лева стремился в Москву, в столицу, где «должен быть спрос на все, в том числе и на Шопена». Тогда в Одессе пошла мода на Москву. Знающие люди утверждали, что в московских учреждениях не меньше двадцати пяти процентов одесситов.