Как ловить рыбу удочкой (сборник)
Шрифт:
Наконец костер догорел, и на покрытом инеем поле мы увидели стог. Кое-как, качаясь и поддерживая друг друга, калики перехожие добрели до него, зарылись с головами и заснули невинным сном, хранимые и ангелами, и святыми, и самим Господом Богом.
В Лавру мы поспели лишь к вечеру следующего дня — к чину погребения. Успенский собор был полон. Служба шла уже несколько часов, и старухи в белых платках, старики, женщины, мужчины, дети — все стояли очень плотно, кланялись, крестились и пели. А потом среди людской массы началось шевеление, и поток народа — никогда прежде я и не думал, что моя первомайская, великооктябрьская страна способна собрать столько людей где-нибудь еще кроме Красной площади и Лужников — вынес нас на улицу.
Нас троих развело в разные стороны. Шествие огибало собор, впереди шли монахи
Шествие остановилось у двери, пение сделалось еще стройнее и сильнее, и я тоже пел со всеми, уже ничего не помня и не ощущая обыденного, но точно растворяясь в этой толпе и извне чувствуя, что душа и в самом деле христианка, а Дух дышит, где хочет, — и все глядел, глядел на колыхание огней в застекленных свечах в руках у монахов.
С той поры миновало более десяти лет. Благодатов вскоре после окончания университета поступил в семинарию и теперь служит в одной из многочисленных заново открывшихся московских церквей. От его милой интеллигентности, говорят, не осталось и следа, он известен необыкновенной монашеской строгостью, весьма взыскательно всех исповедует, накладывает епитимьи и отлучает от причастия, и, вспоминая его речь у костра, я нисколько не сомневаюсь, что выходит у него это великолепно.
А маленький Хо уехал по приглашению в Лондон, да там и застрял. Сперва он пел в какой-то религиозной рок-группе и работал садовником, а теперь всерьез занялся богословием и пишет труд, который сам определил как православный по содержанию и модернистский по форме. Он много печатается и в тамошней, и в нашей прессе и хорошо известен как сторонник немедленного реформирования отечественного вероисповедания.
Каждый из них достиг, наверное, чего хотел, и вряд ли они помнят наше паломничество в Лавру, ночлег в женском общежитии, комендантшу с рысистыми глазами и пьяный костер в Радонеже в успенскую ночь. Но когда я вспоминаю все это, то мне кажется, что никогда мы не были так близки к Богу и никогда не были так открыты наши сердца, и мне бесконечно жаль, что время этой душевной неопытности и открытости безвозвратно ушло.
А слово «паломники» происходит от слова «пальма», потому что в древние времена калики перехожие, ходившие на поклонение к святым местам в Иерусалим, возвращались оттуда с пальмовыми ветвями.
Тутаев
Корреспондент одной из московских газет Андрей Васильевич Шорин ехал к себе на родину в Тутаев. Была середина марта, на Волге еще не сошел снег, и от Ярославля ему пришлось добираться до места на автобусе. Всю дорогу Шорин находился в несвойственном ему возбужденном состоянии, но за этим возбуждением угадывалась некоторая тревога и странная, обостренная восприимчивость ко всему, что его окружало. Его взгляд останавливался на лицах ярославских старух, на цыганках, детях, он оборачивался на чужие голоса и вздрагивал, когда к нему обращались с вопросами измученные ожиданием люди. Из-за весенней распутицы многие рейсы задерживались или вовсе отменялись, и автовокзал был переполнен. Шорин потерянно бродил по маленькому залу ожидания, отстоял очередь в кассу, но, несмотря на свое удостоверение, билета так и не достал, и только под самый вечер ему удалось уехать, стоя в последнем автобусе,
За окном тянулся унылый пейзаж, голый лес, поля с почерневшим, осевшим снегом, где-то на заднем сиденье громко плакал ребенок, и все это болезненно отзывалось в нем печалью и тоской. Быстро стемнело, изредка навстречу, слепя фарами, выезжал на огромной скорости грузовик, и казалось, на узком скользком шоссе автобус и встречная машина неминуемо столкнутся, но в последний момент они разъезжались, и опять тянулась пустынная темная дорога.
В салоне было тепло, уставшие люди спали, и Шорину впервые за много лет стало опять, как в молодости, странно, что он может написать об этих людях, об их плачущих детях, о маленьких забытых деревнях и голодных городах. И то, что он напишет, будет размножено в миллионах экземплярах, его будут читать в этой огромной стране с ее переполненными повсюду вокзалами и разбитыми дорогами, он получит официальные ответы и письма. Но как бы были, наверное, поражены все эти люди, считающие его независимым и знающим себе цену журналистом, если бы узнали, что он не любит своей работы, стыдится ее и в его жизни есть одно обстоятельство, которое он ото всех скрывает, полагая, что его деятельность и это обстоятельство вещи несовместимые. Он верил в Страшный Суд. Причем верил не отвлеченно и туманно, как иные из интеллигентов, а буквально всему, что написано в Библии, и с юности в нем жило неизвестно как и кем переданное ощущение, что все люди, и он сам, и те, кто не читает, будут судимы сообразно своим делам.
Он давно собирался креститься. Однако по некоторым внутренним причинам откладывал это намерение, и лишь много лет спустя, когда, много написав, сделал себе имя, когда женился и вырастил двоих сыновей, после того как стали умирать один за другим кремлевские вожди и панихиды по ним предусмотрительно и исправно служились во всех российских приходах, когда наступили не раз предсказываемые перемены, сделались год от года голоднее и теплее зимы и все пошло к какому-то надрыву, а может быть и к концу, тогда только он решился совершить задуманное и с этой целью поехал в маленький волжский городок.
В этом городе жила его мать. В свои семьдесят с лишним была еще полна сил, читала газеты, смотрела телевизор, живо интересовалась политикой, и ему всегда казалось, что она довольна жизнью, как бывают довольны пожилые люди, сохранившие до старости бодрость и крепкий ум. Но в этот раз какое-то тоскливое предчувствие сжимало его сердце, и, глядя на не ждавшую его, растерянную и суетящуюся женщину, он вдруг поймал себя на ощущении, что его мать, бывшая учительница истории и убежденная коммунистка, в сущности такая же старуха, как те бабки, которых он видел утром на автовокзале, и она читает эти газеты и рассуждает о текущем моменте лишь для того, чтобы заполнить чем-нибудь пустоту своей одинокой старости.
Он рассеянно отвечал на ее вопросы, и ему хотелось рассказать ей и самой себе, о том, что его мучит и мучило все эти годы, но, снова поглядев на ее усталое лицо с какими-то одновременно жалкими и жадными глазами, на эту небольшую комнату, похожую на убогий гостиничный номер, с коллективными фотографиями учеников, из которых получились хорошие или плохие работяги, пьяницы, воры или честные люди, добрые или злые мужья и жены, но только не люди нового типа и новой морали, он отбросил эту мысль. Да и что он мог ей сказать? Что ее сын, которым она так гордится, боится оказаться после смерти там, где плач и скрежет зубовный, и теперь озабочен более всего не спасением родины, и спасением своей души.
«Мама, мама, — подумал он, — несчастная моя, обманутая мама. С тобой-то что там будет? Осудят? Или простят, скажут, не ведала она, что творила?» И ему вдруг стало не по себе, как будто он собирался навсегда уехать и бросить ее одну.
Он долго не мог уснуть в ту ночь, ворочался, иногда садился на край кровати, отдергивал занавеску и глядел на покрытую льдом реку и темный берег над нею. Два города стояли некогда друг против друга — Романов и Борисоглебск, но теперь их имена заменило одно, на слух такое же древнее. «Тутаев, Тутаев, — пробормотал Андрей Васильевич, — а кто теперь вспомнит, кем он был, этот Тутаев, и за что ему такая честь? Боже мой, как же все нелепо устроено!» Он встал, тихо прошелся по спящему домику, выпил воды и, одевшись, вышел во двор.