Как можно быть язычником
Шрифт:
Жан Варенн замечает, что у индоевропейцев «существует преемственность между самыми скромными созданиями и самыми высокими богами. Это не означает, что все эти существа перемешаны или равны друг другу: напротив, они образуют чётко отделённые иерархические группы (…) Нормой для каждого существа является полное принятие своего состояния или, как говорится в «Ведах», своего dhaman: одновременно своего «статуса» и «положения», то есть своего места на иерархической лестнице существ» (Les Indo-Europens, in Dictionnaire des mythologies, Flammarion, 1980, p. 45).
Эта преемственность, которая связывает божественную сферу со сферой людей, а священное с мирским, представляется нам, в противоположность дуализму, присущему миру Библии, одной из самых характерных черт язычества. В дохристианской древности религия не была изолирована от общественной жизни — не подчиняя себя ей, утрачивая свои собственные нормы, а, напротив, освящая её. Для римлян pietasбыла прежде всего общественной добродетелью. В Риме религия освящала органические коллективы — от семьи до страны, откуда важность домашних культов и, с другой стороны, гражданского культа, позднее расширенного до культа императорского. Она побуждала уважать общественные нормы и естественные отношения между людьми. Она усиливала общественную дисциплину и поддерживала иерархию. В этом смысле она основывалась более на участии в обрядах, чем на «морали» или даже вере: «практиковать» культ означало быть хорошим гражданином, подтверждать свою солидарность с судьбой города. У германцев культ был основанием священного, которое, в свою очередь, было основанием права. Религия неотделима от heidinnsidr— «языческих обычаев». «Это обстоятельство существенно, — пишет
Вследствие этого, человек в язычестве неотделим от своего происхождения. Для древней скандинавской духовности семья является одним из оснований существования, также как честь и судьба. Целый ряд важных решений и действий основывается на единственном факте семейной принадлежности — и считается, что желание сравниться со своим отцом не является «гордыней», а, напротив, позорно оказаться менее достойным, чем он. Само бессмертие связано с миром, с поданным примером, с памятью, оставленной и передающейся как живой образец; позором, бесчестьем является отрицание священного. «Физическое» и духовное бессмертие сопрягаются. Большинство индоевропейских народов верило в «иной мир» («par-dela», на санскрите para-desha, по-ирански pairi-daza, откуда слово «парадиз»), но он был перемещением этого мира. Не представляя собой антитезы действительному существованию, даже не подавляя борьбы, составляющей основу вселенной, он переносил их на более высокий уровень. «В Вальгалле продолжается битва. И вечером каждого дня мёртвые поднимаются, исцеленные от своих смертельных ран» (Rgis Воуег, Les religions de 1'Europe du Nord, op. Cit., p. 32). Ещё до появления представления о Вальгалле, в котором некоторые авторы видят относительно позднее создание, скандинавская преданность душам умерших настолько сильна, что, согласно поверьям, они на самом деле не покидают этот мир, а удаляются в какую-то область на земле или на небе, «живут» в определённом месте неподалёку от своего бывшего дома и т. д. Все комментаторы, например, единодушно видят в вере в landvaettir(души умерших) существенную черту исландского язычества. (Эти души иногда превращаются в эльфов, которых христианство объявит демонами). У греков Елисейские поля также являются лишь возвышенным отображением этого мира. У кельтов сид, размещающийся «за морем», на дне озёр, в горах или под холмами, является «миром, параллельным нашему миру, который, будучи отличным от нашего мира или далёким от него, всё же налагается на него или его омывает» (Franoise Le Roux et Christian J. Guyonvarc'h, La civilisation celtique, Ogam, Rennes, 1979, p. 122). В том виде, в каком он нам представляется, этот кельтский «рай» «не имеет почти ничего общего с христианским раем, но очень близок к германскому представлению о Вальгалле и исламскому раю. Его обитатели ведут жизнь, полную радостей и наслаждений: они вкушают изысканные и обильные яства, их любят женщины исключительной красоты, и у всех у них высокое общественное положение. Им больше не известен ни грех (христианское понятие), ни преступление (дохристианское понятие)» (ibid, p. 123). [67] Со своей стороны, швед Стиг Викандер установил, что представление о «царстве небесном» имеет индоевропейское происхождение (Histoire des Ouranides, in Cahiers du Sud, 36, 1952, 8-17). На память приходит восклицание ницшевского Заратустры: «Я люблю тех, кто не ищет за звёздами основания, чтобы погибнуть и сделаться жертвою — а приносит себя в жертву земле, чтобы земля некогда стала землёю сверхчеловека».
67
Как представляется, вера в перевоплощение, особенно развития у индусов, также соответствует представлению о том, что бессмертие не подразумевает полного разрыва с чувственной действительностью. Цезарь пишет: «Больше всего стараются друиды укрепить убеждение в бессмертии души: душа, по их учению, переходит по смерти одного тела в другое» (De bello gallico 6, 14). Лукан, Страбон и Диодор Сицилийский высказывают тождественные мнения. Тем не менее современные исследования показывают, что вера в переселение душ в строгом смысле практически отсутствует в кельтском мире (см… Franoise Le Roux et Christian J. Guyonvarc'h, l.es druides, Ogam, Rennes, 1978)
Повторим ещё раз, что это основополагающее представление о преемственности между человеком и бытием, которым является мир, не может быть полностью понято с точки зрения натурализма. По нашему мнению, язычество слишком часто представлялось как «религия природы», совершенно чуждая трансценденции и в определённой степени ограниченная сакрализацией природного детерминизма. Почву для подобного истолкования могли дать определённые его стороны, прежде всего в народном сельском язычестве, «пережитки» которого, более или менее деформированные, были многочисленными. Это народное язычество, кроме того, было систематизировано христианской пропагандой с целью с лёгкостью противопоставить прерогативы «духа», на монопольным обладанием которыми претендовала новая вера, натуралистическим нелепостям «поклоняющихся камням и бездушным предметам». Но по существу этот образ является ложным, и придерживающиеся его совершают грубую ошибку.
Природа есть на самом деле лишь одна из сторон мира, который ею не ограничивается. Подтвердить существование преемственности между человеком и миром — не значит вновь ввести человека в мир одушевленных или неодушевленных предметов или, тем более, свести его к его собственной «природе» (к тому, что в нём есть биологического и животного) или лишить его особых черт. Преемственность не только должна восприниматься множественным и даже диалектическим образом (законы человеческого сознания не сводятся к биологии так же, как биология не сводится к микрофизике), но и необходимо признавать, что она простирается в двух противоположных направлениях — «вниз» и «вверх», от человека к природе так же, как от человека к божеству. Поэтому можно присоединиться к мнению Юлиуса Эволы, согласно которому «то, что характеризует дохристианский мир, по крайней мере, в его высших проявлениях, не имеет ничего общего с суеверным прорицанием природы; речь идёт скорее о её символическом понимании, благодаря которому все внешние явления и действия оказываются чувственными проявлениями мира, лежащего за пределами чувств» («Недоразумение "нового язычества"», цит. ст.).
Вот в чём заключается вся двусмысленность «хорошей природы». Верно то, что «природа», поскольку она представляет одну из сторон мира, в своей основе «хороша». Это не потому, что она нас полностью определяет, — так, что в определённой степени мы извлекаем свои значения именно из нее. Напротив, скорее именно человек, лепя её по своему собственному желанию, определяет её и придаёт ей смысл. В определённого рода неоязычестве — именно в том, которое критикует Эвола, — широко распространены представления о «золотом веке», о «первобытной языческой невинности», которые, по нашему мнению, заслуживают критики, точно так же, как и учения, зачастую их сопровождающие (неоруссоизм с ультрафедералистским оттенком, народнический экологизм, примитивистский антиэтатизм
Языческое богословие — это богословие не природы, но мира. Природа являет лик существования, но не представляет собой его конечного определения. И точно так же, как преемственность между всеми существами, в особенности между людьми и богами, не означает, что эти существа не отличаются друг от друга или равны друг другу, так и утверждение, что европейский дух никогда не переставал протестовать против разрыва между небом и землёй, человеком и Богом, душой и телом, не означает, что все эти определения находятся на одном уровне. Душа и тело являются продолжением друг друга, они единосущны миру, но «господствует» всё-таки душа. Можно сказать, что по отношению к телу она является восходящим качеством. Именно поэтому язычество провозглашает первенство идеи — идеи, которую, однако, не следует путать с платоновским логосом. Также именно поэтому мы отвергаем любое преимущественно натуралистическое истолкование индоевропейских религий — чтобы искать их «ядро» не в обожествлении «природных стихий» и даже не в последовательности исторических событий, преображенных мифом, но в идеологической системе, в особенном взгляде на мир, придающем смысл всем своим составляющим частям. С этой точки зрения мы можем сказать, что человек «создаёт» мир взглядом, которым смотрит на него, что душа «составляет» тело, что коллективный взгляд на мир «образует» общество, ин-формируя его, и т. д. Это является полной противоположностью натурализму.
Человек, «создатель» природы, является также создателем богов. Он приобщается к Богу каждый раз, когда превосходит себя, каждый раз, когда достигает пределов того, что лучше и сильнее его. Эта идея была подхвачена Ницше, под особым углом, в виде — столь часто неправильно понимаемой — темы сверхчеловека. В современной «философской антропологии» (Гелен, Портманн, Плесснер) она нашла своё эпистемологическое оправдание в теме человека, строящего и создающего самого себя. Наконец, она была развита Хайдеггером — и Левинас совершенно справедливо увидел в этом «почтении к мифическим богам» наиболее чуждое себе явление: «агрессивное возвращение норм возвышения человека» (Difficile libert, op. cit, p. 2).
Язычество учитывает природный детерминизм, но не подчиняет ему человека, оно всегда противопоставляет неизбежности человеческую свободу и героическую волю. В дохристианской древности — германской саге, римском представлении о фатуме или греческой трагедии — мы постоянно обнаруживаем мысль о том, что необходимо стремиться к невозможному, даже и особенно когда оно действительно невозможно. Представление о судьбе отличается от представления о пред-определении. Присутствующее в каждом человеке воплощение священного как таковое связано со становлением. Человек не подвержен судьбе: он может ей свободно последовать, может принять её во внимание или противостать ей, если у него имеется иная идея судьбы. У германцев, указывает Режи Буайе, судьба «подвергается своего рода усвоению», которое можно представить как боевой дух (vighugr). «Человек сам составляет себе представление, являющееся выражением его судьбы, и всю свою жизнь стремится проявить его своими действиями; он достигнет своей цели в том случае, если это представление будет принято общим согласием его современников. Общество — это огороженное поле, где создаётся репутация человека, то есть проявляется его судьба» (Les religions de 1'Europe du Nord, op. cit., p. 19). [68] Для древних скандинавов судьба была не пагубной враждебной силой, а скорее рядом состояний, пережить которые позволяет опыт. Питер Халльберг замечает, что при чтении саг «внимание читателя привлекает прежде всего не судьба, незыблемая и мрачная, а скорее героическое отношение действующих лиц к этой судьбе, — не поражение, а победа» (The Icelandic Saga, Lincoln, 1962, p. 96). Именно важность понятия судьбы определяет важность понятия чести, а не наоборот. Именно потому, что существует судьба, было бы бесчестьем не встретить её лицом к лицу: «В мире, где, проверив свои возможности, человек решает идти до конца, честь заключается в том, чтобы не изменить тому представлению о себе, которое ты сам составил» (Regis Boyer, La vie religieuse en Islande, 1116–1124, Fondation Singer-Polignac, 1979, p. 336). (В этом смысле бесчестьем также является посредственность. Противоположностью является не грех, а позор). В целом, как объясняет Жан Варенн, «представляется, что индоевропейцы верили, что судьба в действительности является выражением необходимой последовательности наших действий (законом причинности), вследствие чего моя свободная воля (или воля бога, вмешивающегося в ход событий) представляется «овеществлением» моей судьбы: я могу быть героем, если хочу им, быть, и если я становлюсь героем (если моя воля была достаточно сильной, если боги не были против меня и т. д.), можно с полным правом сказать, что такова была моя судьба» (LesJ Indo-Europens, art. cit., p. 45). Для язычества судьба является принципом жизни.
68
У древних германцев понятие судьбы передавалось при помощи древнескандинавского orlg, которое посредством приставки or- (нем. ur-) отсылает к «празаконам», или при помощи древнеанглийского wyrd. которое является существительным женского рода, образованным от прошедшей формы глагола weordfian — «становиться» (ср. нем. warden).
Понятие фатума, таким образом, не подразумевает ни «покорности», ни подчинения, ни отречения. Напротив, оно побуждает к действию и поддерживает трагическое ощущение жизни. Как подчёркивает Шопенгауэр, трагическое связано ясным осознанием человеком своей слабости, краткосрочно своего существования — и, в то же самое время, своего постоянно подтверждаемого желания возместить эту слабость творческим напряжением. Другими словами, трагическое означает желание померяться силами со временем при полном осознании того, что, в конечном счёте, время всё равно победит, и отказе видеть в неизбежности конечного падения — смерти — малейший предлог для отречения. Трагическое поддерживает «пессимизм силы», противопоставляемый Хайдеггером «пессимизму слабости», «подразумевающий осознание тех сил условий, которые необходимы для того, чтобы несмотря к всё одолеть историческую ситуацию» (Heidegger, CheminsJ qui ne menent nulle part, op. cit., p. 185). Героизм заключается в борьбе против того, что одержит победу, — но победу «природную», которой всегда можно противопоставить другую победу, чисто человеческую. Человек способен стать героем, превзойти себя и приобщиться к богам, потому что существует судьба, которую можно осуществить или которой можно противостать. Amorfati— единственное средство страдать не страдая. Восторг, достигающий самых глубин агональной индивидуальности, ведущей борьбу — прежде всего, борьбу против самой себя, — самая суть жизни. У стоиков мы также обнаруживаем мысль о том, что предопределение не исключает свободной воли — условия личного достоинства. Хрисипп подробно разрабатывает эту точку зрения. Цицерон в «De fato» и Александр Афродисийский в своём «Трактате о судьбе» различают «внешние обстоятельства», на которые мы не имеем никакого влияния, и «внутренние обстоятельства», которые зависят только от нас. Рок управляет миром, говорит Сенека, но внутренняя свобода человека никогда не страдает от внешних невзгод: человек всегда может свободно определять смысл своих действий. Позднее целое «еретическое» течение мысли внутри христианства будет бороться против детерминизма наследственного греха, а богословы будут спорить о предопределении и благодати, чтобы прийти к выводу, что человек всё-таки свободен в своих действиях за пределами того, что ему заранее «дано». Гёльдерлин, восторженный поклонник античной Греции, утверждал, что только осуществляя себя в том, что наиболее далеко от его «природы», то есть в том, что заставляет его напрягаться с наибольшей силой, народ может создать лучшее, на что он способен. Это представление о человеческой свободе тесно связано с определённым представлением об истории: «природа», врождённое, прошлое обуславливают будущее человека, но не определяют его. Именно в этом смысловом пространстве между «обуславливать» и «определять» существует наша свобода: человек может использовать только то, что у него есть, но с тем, что у него есть, он может быть тем, чем хочет, и делать то, что хочет.