Шрифт:
Сергей Тютюнник
Как мы с дедом умирали
Мальчиком я любил войну. Я любил войну до слез. Я любил играть в войну настолько, что вытаскивал из кладовки вылинявший флаг. Флаг с серпом-молотом и звездочкой, прибитый к крашеной планке. Флаг, предназначенный для вывешивания на стену в дни праздников. Я вытаскивал из кладовки тяжелый этот флаг, перевязывал себе голову бинтом и на бинте акварельной красной краской рисовал пятно от «ранения», чем каждый раз приводил в ужас своего вернувшегося с работы отца.
Пока он работал, я выходил на мороз с флагом и в бинте, держа под мышкой деревянный
Множество раз умирал я на этой высоте, осененный вылинявшим красным знаменем. Знамя мое трепетало на ветру. Знамя рвалось в небо из навоза, и наша соседка, прячась за штору в своем окне, писала на моего вечно работавшего отца анонимки. Она писала про флаг в навозе и про сына-вора, то есть про меня.
У соседки перед окнами росли тюльпаны. Мы, дети, задыхались от любви к чужеземным сказочным этим цветам, и кто-то из нас украл их у соседки, оставив перед окнами лишь зеленые пенечки от стеблей да следы детских сандаликов.
– Дети! – изрекла педагогическим тоном соседка, собрав нас вокруг себя. – Хто признается, шо рвал у меня тюльпаны, тот будет честный и хороший ребенок, и того я похвалю!
Мы все хотели быть честными и хорошими детьми. Но я хотел больше всех. И я признался в том, чего никогда не делал.
– Значить, теперь я позову милицию, и ты сядешь в тюрьму! – приблизившись к детским восторженным глазам и обрызгав слюной, заморозила меня соседка.
С тех пор я стал бояться милиции. Я стал бояться всех людей в форме. Блестящие пуговицы, погоны и фуражки с кокардами заставляли мое сердце трепыхаться и подпрыгивать к горлу.
Единственная дорога, по которой я мог пройти в центр нашего поселка, где был интересный и неизведанный мир, пролегала мимо пожарной части. Пожарники в синей форме вечно чинили черный мотоцикл своего начальника и сушили протершиеся на сгибах до дыр шланги. Я обходил пожарников десятой дорогой, трепеща худым своим телом. Когда я устал бояться и обходить их десятой дорогой, стремясь в центр нашего поселка, я спросил у матери своей, спросил, пряча глаза:
– А пожарники – люди чи милиционеры?
Мать моя, молодая и красивая, хохотала надо мной. А когда я ушел, обцелованный ею, вспомнила жалобу соседки и впервые в жизни выпила валерьянку.
Я хотел быть честным и хорошим мальчиком, но войну я любил больше, чем тюльпаны. Война была загадочна и прекрасна. Она делала добрых людей победителями и быстро решала все споры. Она потрясала красивым оружием и звенела медалями. Она звенела тремя медалями моего деда, а дед мой в собственноручно построенном доме молча курил цигарки и медленно гнил возле печки.
Он начал гнить в заболоченных окопах под Львовом и, закончив войну в Польше, приехал домой инвалидом, привезя осколок в ноге и простуженную, заболоченную кровь в жилах. В холодный длинный дождь он весь покрывался чирьями и лежал на узкой железной кровати возле печки тихо, не ворочаясь на постели и прирастая угасающим телом к затвердевшим от гнилого человеческого сока простыням. И пока дед лежал недвижно и тихо, я, рискуя жизнью, карабкался на высокий дедов шкаф и бряцал там тремя его медалями: «За отвагу», «За освобождение Варшавы» и «За победу над Германией». Я вглядывался в потускневшие эти медали и не видел, как летит на взрывной волне мой молодой дед, раскинув руки, и какой острый осколок сидит в его ноге, не видел, какая мерзкая погода стоит в Польше и как горит Варшава…
Мальчиком я любил оружие больше, чем награды, и обменял все три дедовых медали на деревянную саблю, сделанную, как настоящая. Сабля находилась на вооружении мальчика Жени. Мальчик Женя родился на свет от поляка и на три года раньше меня. У Жени были прямые жирные волосы на голове, красные отроческие прыщики на щеках и мастерски сделанная сабля в кладовой. У меня в кладовой был красный линялый флаг и дедовские медали в кармане. А у него был отец-поляк в нашем поселковом книжном магазине. Он у каждого владельца подписного абонемента воровал по одной книге и так собрал себе большую библиотеку из собраний сочинений. Вместе со всей семьей, включая мальчика Женю, он эмигрировал вскоре в Польшу, которая к тому времени давно заровняла вырытые моим дедом окопы. Потом, наезжая в отпуск в Советский Союз, подросший Женя торговал детскими джинсовыми костюмчиками сиреневого цвета и, видя зависть, рассказывал нам в открытые рты, что Польша – цивилизованная страна, где запросто можно купить модную пластинку поп-музыки, которую в замызганном Союзе сроду не достанешь. Мы поняли, что они успешно жили в освобожденной дедом Польше и рады, что туда уехали. Но перед тем, как они уехали, я успел обменять три дедовых медали на снившуюся мне три ночи подряд мастерски сделанную саблю.
Мои родители ничего не знали, и я был счастлив. Забыв о медалях, мой дед молча лежал в своей гнилой крови, а я со счастьем в глазах умирал под красным знаменем на замерзшей навозной куче и махал на прощание деревянной саблей спасенному лично мною миру.
Я умирал много раз, но не умер. Мой дед умер раз и навсегда. Но я не сразу узнал об этом.
Детский трепет перед формой толкнул меня в армию, и я поступил в военное училище. Одуревшим от счастья курсантом бродил я по военному музею с роскошной панорамой Львовско-Сандомирской операции. В остриженной моей голове мелькнул дед со своим польским осколком. На панораме была намалевана широкая, красивая атака и не было заболоченных окопов с солдатской кровью и мочой, и я не вспомнил про дедову инвалидность от окопной простуды.
Я только-только сдал вступительные экзамены. Приехавшим с поздравлениями моим родителям я рассказал про музей и затребовал деда к себе на следующее воскресенье. Уже не молодая и уже не очень красивая мать моя сказала, что они не хотели меня расстраивать во время вступительных экзаменов. Работавший всю жизнь, как вол, мой отец взмок глазами. Работавший всю жизнь, как вол, и заработавший лишь грыжу, он не знал, что мне будет не жалко деда.
Бедный мой отец! Бедная моя мать! Мне было странно, но не больше. В моей остриженной голове расцветала любовь к оружию и погонам, расцветало презрение к жизни, а чувство долга предполагало высокие думы о Родине, а не о родственниках. Тихая жизнь деда, как и его тихая смерть, не вызвала у меня слез. Я смотрел на своих родителей, не мигая. Больше я не делал ничего.