Как слеза в океане
Шрифт:
Дойно рассказал ему о своем разрыве с русскими, с момента которого прошло уже целых три года. Разочарование Либмана было так велико, как будто он всю жизнь жил только этой надеждой. Но замешательство его длилось лишь несколько минут, затем он вновь обрел надежду. В конце концов, еще нельзя быть уверенным, что французы захотят считаться с требованиями выдачи, а Гертруда, его жена, в любом случае найдет выход. Пока еще можно скрываться, у него есть родственники в Англии и в Америке, есть и кое-какие деньги и здесь, и за границей. Дойно должен поехать с ним, у него есть уединенная усадьба в департаменте Вар, недалеко от моря. Ведь они сейчас
Жена Либмана радушно приветствовала гостя. Вероятно, она еще издали заметила мужчин и пошла встретить их у высоких ворот, охраняющих вход в провансальский Mas [135] . Это была высокая, стройная женщина, лет под пятьдесят, строгая красота молодила ее. Она что-то болтала походя — о саде, о расположении дома, о благодати, которую приносит тень, оценить эту благодать можно лишь в южных странах. И все-таки Дойно чувствовал, несмотря на ее самообладание, страшную тревогу и мучительное напряжение этой женщины.
135
Хутор (фр.).
Он оставался у себя в комнате, покуда Либман не позвал его к ужину. Большой стол был накрыт словно для какого-то торжества. Уже садясь, он ощутил нечто странное: все предметы имели как бы двойной смысл, это были вещи и символы одновременно, воспоминания и, может быть, напоминания в игре, полной намеков, где схожее и противоположное так переплелись, что все могло означать все, что угодно. Убожество его одежды было вызовом, так же как было вызовом и это богатство, чистейшей воды спесь и признание упадка одновременно. Тяжелая старая мебель была перевезена сюда из гамбургского патрицианского дома, словно она была воровской добычей. Камчатная скатерть, хрустальные бокалы и графины, голубой фарфор — все это тоже были беженцы. Может, это последняя их ночь в этом доме, так же как этот вечер мог оказаться последним для гостя.
— Гертруда, мне представляется, что в такие жаркие дни оливковое масло не очень полезно, — заявил Либман таким тоном, словно сообщал результат мучительной проверки собственной совести.
— Можно вообразить себе Элладу без Гомера, но куда труднее вообразить средиземноморскую цивилизацию без вина и оливок, — проговорил Фабер с наигранной серьезностью, заворачивая обтрепанные манжеты своей солдатской рубахи. Надо было сделать это незаметно, под столом, подумал он с опозданием. И вот опять он поднес бокал к губам. Штеттен и тут оказался прав: мозельское можно пить весь вечер, и лучше ничего не придумаешь.
— Это последние бутылки с нашего виноградника под Бернкастлем. Больше он нам не принадлежит, ничего нам больше не принадлежит, наверное, я вам уже это говорила. Выпьем же все без остатка!
Либман с удивлением глянул на жену. Она позволила ему сегодня пить и есть больше обычного, а ведь она всегда так ласково строга с ним. Можно подумать, она подает последнюю трапезу приговоренному к смерти.
Она похожа на Габи, подумал Дойно, она похожа на всех тех женщин, из-за которых юноша сперва делается глупо-напыщенным, потом остроумным, потом отважным и наконец впадает в меланхолию.
— Друг
— Все, что я когда-либо пил за кого-либо, кроме госпожи Гертруды, было просто недоразумением, недомыслием, неблагодарностью.
— Увы, никогда прежде вы не оказывали нам такой чести, ни в Гамбурге, ни в Берлине, — обиженно заметил супруг.
— От Мен сюр Луар до Руссильона — Фабер запросил пардона, — спародировал кого-то Дойно. Осушив бокал, он продолжил: — Ваша гостиная, госпожа Гертруда, представляется мне не чем иным, как истоком немецкой пролетарской революции, о мировой революции пока помолчим. Но я на нее убил время, с астрономической точки зрения не так уж много времени — всего лишь время, отпущенное на мою жизнь.
Она похожа не только на Габи, но и на его сестру, пока та не родила. Нет, он вовсе не пьян, он же не так много выпил.
— Если вам непременно хочется говорить серьезно, дорогой мой Либман, то я хочу вам сообщить, что ваше спасение, можно сказать, состоялось. В Париже есть один человек, его зовут доктор Шарль Менье — он будет делать самые невероятные вещи. Только он еще этого не знает. Он пока еще одинок, как бывают одиноки подчас городские люди в известном возрасте, начиная с того момента, когда они понимают, что успех, заполнявший до краев их жизнь, больше не заполняет, а опустошает ее. Еще он имеет несчастье увлекаться дешевой поэзией, но вскоре все, что он ни сделает, приобретет значение и значительность, и не только для него одного.
— Что вы хотите этим сказать? Что может сделать для меня этот человек? И как я до него доберусь?
— Я же сказал — значение и значительность, и вы вот сразу меня поняли, госпожа Гертруда. И в благодарность за это я поднимаю бокал, — пусть все, кто когда-либо встречался с вами, хранят в памяти ваш образ таким, каким я вижу его сейчас.
— Вы сказали — значение и значительность не только для него одного, этого парижского доктора, который будет совершать невероятное, но сам еще этого не знает! — улыбнулась госпожа Гертруда и выпила за его здоровье. — Продолжайте, мой молодой друг, я с удовольствием слушаю вас и благодарю за все, что вы сказали о моем образе, и за то, что впредь вы не будете этого касаться.
— Начнем с чего-нибудь не столь важного, но характерного: он сперва сменит фамилию, будет зваться, скажем, Шарль Майе, что сразу выдает неумелость начинающего, который сохраняет свои прежние инициалы; потом он станет Марселем Шопе, это будет все еще слишком близко к прошлому, те же самые инициалы, только наоборот. А однажды вечером, на улице предместья, по пути на опасное свидание, он прочтет на выцветшей вывеске какой-то фирмы: Робер Винья, из этого имени он сделает два. В одном случае он будет известен как Робер, в другом — как Винья; еще месяц, полтора — и он снова будет зваться иначе, иначе выглядеть, жить в другом месте.
— Простите, дорогой мой Фабер, не могли бы вы мне сказать, о ком вы, собственно, ведете речь? И прости, Гертруда, я правда очень люблю крепкий кофе, но просто вынужден пить все же несколько более слабый. Можно, видимо, предположить, что ты меня считаешь уже совсем пропащим. Я удивлен!
— Вот что я всегда в тебе любила — ты, такой умный человек, и все еще так легко удивляешься. Но давай в полной тишине послушаем будущую историю неведомого доктора, который мог бы тебя спасти.
— Да, если сегодня вечером все позволено, тогда…