Как слеза в океане
Шрифт:
— Менье остался ждать своего связного. Тот должен был еще вчера прибыть в Ниццу, но так и не объявился. Я привезла с собой мсье Лагранжа.
Дойно с удивлением поднял голову. Мужчина в темно-коричневом пальто, который шел следом за Релли, поставил свой чемодан и взглянул на Дойно. Теперь и он кивнул, улыбаясь. Они приблизились друг к другу. Хриплым голосом Лагранж сказал:
— Подожди, дай мне сказать первому, Фабер, я уже приготовил речь: человеку важно не быть одному, но лучше идти в одиночку по правильному пути, чем с другими вместе по ложному. Ты понял?
— Понял,
— Скажи: если мы оба будем вместе и дальше, и тогда я пожму обе твои руки.
Дети с любопытством смотрели на чужого человека. Наконец Дойно познакомил их с ним:
— Это Жан-Пьер Гарнье, мой Жанно, ему одиннадцать лет и три месяца, а это Пауль Рубин или просто Паули, пожалуй, уже можно сказать, что ему семь лет. А нашего гостя, дети, зовут Франсуа. Он столько всего знает про машины, что тем, чего он не знает, даже не стоит и интересоваться. И он всегда боролся за то, чтобы не было парий и чтобы повсюду восторжествовала справедливость. И он не только возможно и не вполне вероятно, а наверняка — наш друг.
— Прима, — сказал Жанно.
— Прима, — повторил Паули. Теперь-то он точно знал, что правильно употребил слово.
Обоих мальчиков устроили в спальне на полу — Эди и Релли отдали им свои матрацы. Раскладушки поставили в большой комнате, где после этого почти не осталось свободного места. Буржуйка, соединенная со старой печью черной трубой, выдавалась далеко вперед и делила комнату на две неравные части.
Они сидели у затемненного окна и молчали, словно им требовалось время, чтобы отрешиться от мыслей о быте и связанных с ним заботах.
— Когда я обратился к Менье, — начал наконец Лагранж, — я вовсе не думал, что так вот вдруг опять найду тебя. Мы все считали, что ты умер. Пьер Жиро слышал, что гестаповцы схватили тебя еще в июне сорокового. Ты удрал от них, когда они тебя везли, но они опять поймали тебя и расстреляли на привокзальной площади в Дижоне — из автомата.
Он сделал паузу, словно ожидая, что похороненный им окончательно опровергнет это известие. Наклонившись к Фаберу, он еще сказал:
— С другой стороны, говорили, что твой труп обнаружили в леске близ Арля и что у тебя на шее была обрезанная веревка. И неизвестно, кто палачи — гестаповцы или ГПУ. Так что в конце концов это действительно чудо, что ты все-таки жив и сидишь напротив меня!
Дойно слушал его, не отвечая. Мысленно он превращал происходящее в свое будущее воспоминание: «Тогда, в ноябре 1941 года, ко мне неожиданно приехал Франсуа Лагранж, бывший уполномоченный от коммунистов на заводах Рено. Он поведал о различных смертях, которыми я погибал в дни всеобщей неразберихи, когда пала Франция. Он смотрел, не отрываясь, мне в лицо, словно хотел убедиться, что я — это я, и ждал от меня, чтобы укрепиться в своей уверенности, однозначного официального опровержения. А я тем временем, не отрываясь, смотрел на его уши. Маленькие пучки седых волос торчали из них и закрывали верхнюю часть мочки».
— Просто поразительно, Фабер. Я хочу сказать, как иногда бывает
— У одиноких людей, у тех, кто живет среди чужих или среди врагов, бывают подобные иллюзии, — прервал его Дойно и тут же пожалел о сказанном.
— Почему иллюзии? — спросил Лагранж. — У одиноких не больше иллюзий, чем у других людей. Моя жена умерла год назад. Все произошло очень быстро. Рак желудка. Я тогда уже не жил дома. С сентября сорокового был в подполье, понимаешь? Но в последний день, однако, почему-то пошел в больницу и оставался у ее постели до тех пор, пока все не кончилось. И когда я думаю о ней… Ты все же очень изменился, Фабер. Ты, собственно, больше не слушаешь так, как прежде.
— Ты прав, Лагранж. Я — глухой музыкант. Не Бетховен, нет, совсем маленький музыкант, который ничего больше не слышит из того, что приходит извне, и только вслушивается в себя, но и там не слышит ничего интересного. Это, конечно, получше, чем быть застреленным на привокзальной площади в Дижоне или повешенным в леске под Арлем, но не намного лучше, пока моя практическая пригодность под вопросом.
— Вот, возьми настоящую сигарету и выкури ее. Ужасное дерьмо твои цигарки. А то, что ты говоришь о своей практической пригодности, это просто ерунда, ведь так? Член компартии, столько лет принимавший участие в борьбе, на самом переднем крае…
— Я больше не хочу про это слушать — ни про члена компартии, ни про борьбу, ни про передний край. Нет, я не отрицаю прошлого, но нахожу все, что я делал, бесполезным — то была борьба с тенями. Зря растраченное время, угробленные жизненные силы. Гонял бы я каждый день бильярдные шары, и то было бы лучше, во всяком случае толку больше.
Лагранж громко рассмеялся, но быстро спохватился, что в соседней комнате спят хозяева и оба мальчика. Он сказал, улыбаясь:
— Это все несерьезно, иллюзии одиночки, активного борца, оказавшегося в вынужденном бездействии. Ты не глухой музыкант. Мертвые не воскресают, а ты жив. И будешь готовить вместе с нами восстание против Гитлера и Петэна.
— Почему? Зачем?
— Что значит зачем? — повторил Лагранж растерянно. — Тебе хорошо известны все причины, лучше, чем мне.
— Для кого? За чью свободу я должен бороться? Можешь ты мне это сказать? Кто достоин этого? Кому я еще что-то должен?
— Так вопрос не стоит, Фабер! — вспылил Лагранж.
— Он стоит так, как я его ставлю, раз уж речь идет о том, чтобы рисковать своей жизнью! И обрати внимание! Я ведь не спрашиваю: ради чего или против чего, а ради кого? Я живу сейчас ради Жанно. Это четкий и ясный ответ. Умри я, это не пойдет ему на пользу. Он только еще раз осиротеет.