Как слеза в океане
Шрифт:
Лагранж медленно провел рукой по губам и подбородку. Почти лишенные ресниц веки наполовину прикрывали его глаза, их спокойный взгляд уперся Фаберу в лоб. Лагранж взвешивал: может, Фабер стал трусом, а может, и нет. Не исключено, что последнее поражение оказалось для него критическим. Или, может, он сам себе так надоел, что мы, другие, вообще ему противны.
— Поговорим об этом позже, когда Менье будет здесь. Я думал, я расскажу тебе, Фабер, как все получилось, что я расстался с товарищами, вышел из партии, несмотря на то что продолжал работать в подполье, и как я потом нашел других, в основном интеллигентов, ученых и студентов, и мы образовали свою группу, боровшуюся с оккупантами и против вишистов. И как
— Ты когда-нибудь замечал, Лагранж, как быстро кровь теряет свой чудесный алый цвет и становится грязно-коричневой, как ржавчина? А замечал ли ты, что памятники мертвецам на больших площадях нужны только обезумевшим влюбленным парочкам, чтобы не разминуться на своих рандеву? У меня больше никогда, слушай меня внимательно, Лагранж, никогда не хватит мужества ввергнуть кого-нибудь в смертельную опасность. Ни от кого я не смогу больше потребовать жертвы во имя идеи, во имя будущего, которое так зыбко, как и смысл всего того, что мы делали, мы — борцы на переднем фронте. Твоих арестованных сподвижников мне жаль, и на этом ты пытаешься спекулировать, но почему ты думаешь, что их судьба сложилась бы лучше, если бы еще большее число желающих принести себя в жертву подверглись бы опасности ареста, пыток или расстрела в качестве заложников?
— Мы же втянуты в ужасную войну.
— В октябре тысяча девятьсот тридцать девятого года шла не твоя война, а что изменилось с тех пор? Или, может, то, что Гитлер напал на своего сообщника Сталина?
— Ты больше не слушаешь так, как прежде, Фабер, я уже говорил тебе. Иначе ты бы понял, что с сентября тысяча девятьсот сорокового года я включился в борьбу.
— Опоздал на четыре месяца. Битва за Францию была проиграна уже в мае и в том числе по вине твоих товарищей, той партии, в которой Ты тогда еще состоял.
— Это правда, — сказал с некоторым колебанием Лагранж. — Я тебя тогда едва знал. Я не могу объяснить, как это вышло, но тогда за последние недели у меня сложилось четкое представление о тебе. Ложное, как я теперь вижу.
Он ожидал, что Фабер спросит его, в чем же он обманулся, но вопроса не последовало. Дойно опять углубился в свои будущие воспоминания: «В ту ночь я слишком много говорил. Не для того, чтобы убедить Лагранжа. Я уже давно не задавался целью повлиять на кого-либо. И не верил больше, что способен на это. Тремя ночами раньше немцы расстреляли в Нанте пятьдесят заложников. Убийцы заслуживали ненависти и презрения. Но это не преуменьшало уверенности, что смерть пятидесяти людей была бессмысленной. Пришло время, хотелось мне сказать Лагранжу, особенно скупиться на жизнь тех, кто изъявляет готовность жертвовать ею.
Но я остался нем, я приучил себя оставлять отдельные мысли невысказанными».
— Ты, по-видимому, живешь в большой бедности, — начал опять Лагранж. — Плохо питаешься. И не встречаешься больше ни с кем из старых товарищей. Кроме того, здесь, в этой местности, движение Сопротивления слабо развито. Тебе надо перебраться в Лион, мы снабдим тебя надежными документами, ты сможешь свободно передвигаться.
— Год назад я хотел уехать в Англию. Сейчас, может, мне стоит попытаться переправиться в Югославию, к партизанам, они дерутся с оружием в руках. Понимаешь, Лагранж, для вас это в новинку — отправиться за распространение листовок в тюрьму, претерпеть пытки и умереть. А мне все это известно еще с Балкан, с Польши и Германии, уже много лет. И мне известно также, что листовки — не оружие в борьбе против оружия. Не в наше время, уже — нет, и все еще пока — нет.
— А Жиро думал, ты, не колеблясь, присоединишься к нам! Менье сказал, ты ждешь только сигнала; оба они ошиблись в тебе.
— Тебе, Лагранж, тоже знаком тот ищущий взгляд у молодых людей, которые так и ждут, что кто-то придет и пробудит в них волю к самопожертвованию. От таких взглядов я бегу теперь, как от чумы. Зверей в лесу щадят, наступает пора, и объявляют запрет на охоту. Так вот, пришла пора, Лагранж, объявить запрет на гибель таких молодых людей!
Нет, трусом он не стал, думал Лагранж, глядя, не отрываясь, на его тонкие губы, с такой легкостью произносившие слова и, казалось, не знавшие усталости. Но он слишком оторвался от всего. Он больше не политик и не товарищ по партии. Он похож на смертельно раненного революционера, который, прежде чем отойти в мир иной, видит зловещие сны. Последний дурной сон.
Зола в печурке остыла, не имело смысла заново разводить огонь. Они легли спать. Дойно приоткрыл немного окно. Деревья шумели на ветру.
Лагранж провел всю свою жизнь в рабочих кварталах Парижа. Только в окопах первой мировой войны он сблизился с природой, не отдавая себе в этом до конца отчета. Он не знал, как называются ветры, не знал, что среди них бывают добрые и злые.
А Дойно жил ребенком в деревнях и маленьких городках. У него выработалась привычка слушать ветер. За окном дул мистраль — у него был грозный, презирающий все и вся голос норд-оста — ветра его родины. «Где-то вешают неповинных», — вразумляли ребенка, когда начинал дуть этот ветер. «Где-то» было тогда Россией. Теперь этим «где-то» стала вся Европа.
Доктор Менье сказал:
— Я привез вам фотографию надгробного камня. Вот, взгляните. Мадам Габи Ле Руа обо всем позаботилась. Я не уверен, сможете ли вы прочесть надпись. Я записал ее на обратной стороне. «Эрих фон Штеттен. Январь 1870 — октябрь 1939. Он не старился, он мужал. Он был истинным рыцарем, хотя и сражался без доспехов». Мадам Габи выбрала эти слова, потому что вы их однажды сказали о нем.
— Даже когда все кончится, оставьте его на кладбище Пер-Лашез. Ни живым, ни мертвым не хотел он возвращаться в Вену. Он был болен тоской по родине, но решительно не желал ничего прощать. С ним часто случалось, что во сне он оказывался в своем родном городе, бродил по долинам и горам своей страны. Все вокруг него лежало девственно нетронутым, но города и пашни пустовали без людей.
— Я не могу до конца понять, как можно так любить свою родину и одновременно так презирать свой народ, так безоговорочно осуждать его, — произнес задумчиво Менье.
— Что такое родина, знает каждый, но народ — понятие многозначное, расплывчатое, словно специально выдуманное для демагогических речей. Я унаследовал от Штеттена идиосинкразию к туманным понятиям, а также простой народный музыкальный инструмент — окарину, но так до сих пор и не научился на ней играть.
Менье опять вздохнул. Он пожалел, что передал Фаберу фотографию могильного камня в неподходящий момент, и поэтому настойчиво сказал:
— Позвольте спросить вас, это почти что упрек вам, дорогой друг, почему вы все это время не давали мне о себе знать? Почему вам хотелось, чтобы я считал вас потерянным для себя, умершим, убитым?
— Я написал вам письмо. Некая мадам Либман должна была передать его вам. Это было семнадцатого августа тысяча девятьсот сорокового года, в день моей смерти, как я тогда думал.
— Я ни строчки не получил от вас и никогда не видел этой дамы. Но, во всяком случае, вы могли и потом написать мне, ведь с тех пор прошло много времени.