Как ты ко мне добра…
Шрифт:
— Прекрасная речь. Ты мог бы выступить с нею где-нибудь перед большой аудиторией, не знаю только, стоило ли тратиться на меня…
— Тебе неинтересно? Чего же ты хочешь от меня? Чтобы я еще раз подтвердил, что обожаю тебя? Так это все-таки будет некоторая натяжка…
— Нет, отчего же, давай про твою литературу, давай! Только позволь мне тоже сказать пару слов. Твоя литература давно отмерла. Ты все еще томишься по тургеневской женщине? Но живешь-то ты со мной! А это не одно и то же. Что я могу вычитать в твоем Тургеневе? Умиление природой? Да сколько же можно об этом говорить? Уже природу всю вывели, а все умиляемся. И Тургенев твой был, между прочим, тоже охотник, забыл об этом? Все хороши умиляться! Или, может быть, Толстой, который все никак
— И совершенно напрасно. Я бы на твоем месте постеснялся. Ты сама не понимаешь, что говоришь…
— А ты понимаешь? Тебе не стыдно? Что ты здесь изображаешь? У нас час времени, а ты решил разыграть передо мной этакого умника. Я и так знаю, что ты умник. Сейчас же поцелуй меня и извинись!
Нет, она была совсем не глупа, но пошлость въелась в каждую ее пору, это был чистейшей воды снобизм, она не то чтобы не умела, она не желала думать и чувствовать самостоятельно; на ее взгляд, это было плебейство. Она хотела быть точной копией некоей элиты, которую сама выделила среди всего остального человечества, по какому признаку — это было ему неинтересно: может быть, по тряпкам, или по богатству, или по частоте выездов за рубеж. Но она так преклонялась перед этой элитой, словно ее преимущество было очевидно всем, и Елисеев только из упрямства не желал этого признавать. А может быть, она была права, и разговаривать с любовницей действительно нелепо, смешно?
Он пытался потихоньку отвязаться от нее, но это было невозможно. Римма принадлежала к тому типу женщин, которым реклама была дороже любовника. Зачем бы ей был нужен Елисеев, если бы об этом не узнал весь институт? Он и ахнуть не успел, как стал героем самой модной сплетни. Но, черт возьми, если бы это была только сплетня! Одна Нина не разделяла общего веселья, ходила строгая, бледная, злая, в операционной огрызалась, при появлении Елисеева демонстративно выходила из комнаты, а однажды подстерегла его на лестнице и закатила настоящий скандал со слезами, упреками и даже смутными намеками на самоубийство. Елисеев возмутился. Да что это все взялись предъявлять на него права? Не годился он на эту роль, все это было глупо и противно. Что случилось с ним? Как это могло случиться? Неужели во всем была виновата Лиза, ее нетребовательность и терпимость, ее надвигающееся увядание?
Нет, не так все было просто, не в возрасте тут было дело и вообще не в Лизе. Дело было в нем, это он что-то потерял или так и не сумел найти. Беда была в том, что он никогда не знал и, наверное, уже не узнает любви, вот. Ему сорок четвертый год, а любовь, эта пресловутая, всеми воспетая блаженная ловушка, она так и не блеснула ему. Ну и черт с ней, и не надо. Мало ли чего еще в жизни ему не было дано, да и существует ли она вообще на свете, эта любовь?
Елисеевы уехали в отпуск, в Крым, дикарями, в какое-то таинственное место, о котором Лизе прожужжала все уши ее начальница.
Место, куда они добрались с большим трудом, и правда оказалось удивительным. Выйдя из автобуса, увидели они внизу плоский поселок, курчавую низкорослую зелень за каменными заборами и синюю лагуну, ровным полукругом вступавшую в поселок с юга. Они дотащили свои чемоданы до самых первых домов и с облегчением поставили их в пыльные придорожные колючки, какой смысл было идти дальше, искать еще чего-то, здесь тоже было прекрасно, и лучшего им не нужно было. Лиза пошла договариваться о комнате, а Елисеев присел на каменную приступку и с интересом осматривался. В сущности, здесь, на краю поселка, это была даже не улица, а один ряд домов, обращенных к дороге, а за домами, огражденные грубыми изгородями из замшелых серых
Они никогда еще так не отдыхали; может быть, смолоду и не понимали, что это такое — отдых, потому что еще не нуждались в нем. Но сейчас их время уже пришло. Та жизнь, которую они вели здесь, была не развлечением и не бездельем, а именно отдыхом, сладостным, блаженным ощущением медленно текущего времени, медленного, почти неощутимого движения солнца в небе, длинных прохладных вечеров, незаметно переходящих в полную тьму, в которой огни поселка светились таинственно и неузнаваемо, а на часах все еще было девять.
По утрам они отправлялись к морю, и перед ними открывался огромный, бесконечный в обе стороны пляж, на котором были только птицы. Птицы поднимались стаями и отлетали подальше, а они, утопая в песке и оставляя за собой две глубоких рыхлых борозды, спускались к самой воде, расстилали одеяло, которое билось и рвалось у них из рук, как маленький парус, и блаженно валились на него. Потом Лиза бродила в полосе прибоя по мокрому песку, рассматривая и собирая в кулак крошечные, нарядные, как драгоценности, ракушки, а Женя заплывал далеко в море, и, оглядываясь, она с трудом находила в слепящей дали маленькую точечку его головы.
Лиза была спокойная, рассеянная, и, глядя на нее, Елисеев почему-то начинал остро и мучительно жалеть ее и вновь ощущал ее пугающее — не внешнее, а внутреннее — одиночество, отъединенность ее не только от него, но и от большинства других людей. Что отъединяло ее? Неужели только несчастья ее и обиды? Нет, конечно же нет, несчастий хватало у всех. И ум ее, и духовная зрелость должны бы были привлекать к себе людей, а вот не привлекали. Почему?
После возвращения из отпуска вечерние сидения Елисеева в институте непонятным образом лишились былого очарования, ушли безмятежность, покой, уверенность в себе. Или, может быть, гордость собой? Неужели все это устроила одна только Римма?
Нет, конечно же нет, не она была причиной его институтской скуки, что-то изменилось в нем самом, настал новый возраст. Он сам не мог признаться себе, что, закончив ненужную ему, вынужденную диссертацию, заскучал, ему нечем было себя занять, подавленное, отвергнутое творчество мстило за себя. Конечно, он любил оперировать и оперировал со страстью, азартом и интересом, но операция была только действием, и, закончив ее и передав больного по инстанции, сначала анестезиологам, а потом реаниматологам в послеоперационную палату, он чувствовал себя ограбленным и опустошенным, он был больше не нужен, и дальнейшие его претензии на больного были уже навязчивыми и излишними. Что же было ему делать? Сочинять статьи или уж действительно сразу браться за докторскую? Но зачем? Не значило ли это, что он просто катится по инерции? Или в этой инерции на самом деле был глубокий смысл? Ему казалось, что он еще сомневается, а он уже брался, уже работал.
В отделении его богдыханство кончилось. Нина успокоилась, но больше не кружилась вокруг него как пчелка, да и остальным сестрам, похоже было, он тоже надоел. Его не удивляло это, скорее радовало. Но он ошибся. Однажды на лестнице его остановила Нина.
— Евгений Иванович, а я в кооператив вступила! Скоро получу квартиру, приедете ко мне в гости?
— Обязательно, Ниночка, о чем речь!
И вдруг, прижавшись к нему грудью и глядя на него снизу вверх горячечными серыми глазками, она торопливо зашептала: