Как я понимаю философию
Шрифт:
Подобный феномен мы можем заметить уже и в XX веке русской истории. Некоторые эманации «почвы» стали перефразироваться как бы «духовно-идейно», но вовсе не по тем внутренним законам, по которым продуцируются идеи. И вот тут я касаюсь еще одной интересной «точки», важнейшего для меня эпизода нашей духовной истории — опыта Достоевского. Он являет нам как бы первый пример современного интеллектуального труда. Понимаете ли, он в себе обнаруживает некоторые идеи, представления, нравственные структуры, которые вовсе не сложились по привычным законам идей или нравственных структур.
Он из себя изживает все то, что помимо воли входило в него в виде инстинктов русской толпы того времени. Например, странное, фантастическое почтение к «униженным и оскорбленным». Он первым поставил под вопрос эту манию, литературную и общеинтеллигентскую (вовсе, кстати сказать, не такую демократичную, как кажется на первый взгляд). Он обратил внимание на то, что нищета — это ведь тоже обладание, тоже своего рода гордыня и способ угнетения других. И, «обладая нищетой», можно быть таким же негодяем, какого формирует обладание богатством. В то время как в интеллигентском общем мнении почти автоматически предполагалось: если человек беден, то, по определению, прост и честен, коли плохо одет и социально унижен, значит носитель добродетели и здравого смысла… Дело даже не в том, истинно это или ложно, а в том, что тут работают некие априорные и почти бессознательные установки, существующие в уже «готовом» виде и жестко задающие кодекс поведения.
И вот Достоевским такие люди впервые
Если акт мысли (в широком понимании, включая и художественное творчество) совершается с полным сознанием его сложности и особого положения в мироздании, то становятся попросту невозможными выражения, которыми пестрит, к сожалению, наш обиход: я не думал, я не хотел, не предполагал… Они становятся невозможными в языке интеллектуалов страны, если воспитана подлинная ответственность, если есть традиция «думания», отвлеченного мышления…
Лично я просто не понимаю, как можно не дрожать от страха перед лицом этой ответственности. Я не понимаю, как человек интеллигентный может быть не способен, хоть частично, отождествить себя с неким высшим судьей, который видит в нем все до дна. Ведь «нормальный» человек несет в себе бесчисленные замещающие образования, подстановки — между действительным своим состоянием и тем, как он его видит. Считает, что любит, а в действительности ненавидит. Но беда в том, что и в сознании интеллигенции полным-полно таких замещений. В сфере слова это оборачивается тем, что люди Бога не боятся, попросту говоря. Не испытывают страха и стыда перед некоторой высшей инстанцией. Перед истиной. Но без этого не выстраивается никакая нормальная структура сознания, не складывается иерархия ценностей в нем. Ты можешь занять определенное место в мироздании, только если в себе или перед собой ощущаешь некую высшую точку — и тогда тебе до всего есть дело, и ни о чем не сможешь сказать: «Я об этом не подумал…»
«Обернем» проблему. Глубочайшая ценность традиционной европейской культуры заключается в ясном сознании: все, что происходит в мире, зависит от твоих личных усилий, — а значит, ты не можешь жить в мире, где неизвестными остаются источники, откуда к тебе «приходят» события… — И еще раз «обернем». Это значит ощущать на себе последствия выявления чьих-то свободных воль, а следовательно, — и за собой оставлять свободу деяния и мышления. Тогда та «безответственность», о которой толкуем, — есть одно из обличий несвободного состояния духа. — Да, так — увы… Об этом, кстати, размышлял Розанов, один из умнейших наших мыслителей. Он обнаруживал вечное ожидание помощи извне в самой структуре сознания, в типе ментальности российской. Это некое духовное иждивенчество, в основе которого лежит неуважение к самому себе. Вот ведь что кроется за всегдашней несвободой… Но еще, думаю, встает и вопрос ответственности самих идей, рано или поздно предстающих перед нами своей оборотной стороной. — Знаете, если из уст профессионала, то есть человека, освобожденного от тяжкого физического труда, ни на что другое не оставляющего сил, человека, приставленного к инструментам культуры, мы слышим: «я не того хотел…», то я могу сказать так: дьявол играет нами, когда мы не мыслим точно. Точность мышления есть нравственная обязанность того, кто к этому мышлению приобщен. И вот посмотрим теперь с этой точки зрения на XX век, когда массовое идеологическое производство вышло на уровень государственного строительства и совпало с ним. Перед лицом феномена идеократических государств и тех последствий их деятельности, которые взывают к моей непрощающей памяти (а с обращения к ней, как я говорил, начинается сегодня любой акт мысли), мы видим фантастическую картину предательства интеллигенции. — Предательства по отношению к кому, к чему? К народу? Или к самой себе, к собственным обязательствам перед культурой и историей? — Да-да, я имею в виду неисполнение своих профессиональных обязанностей. 20 — 30-е годы — это позорный период в истории европейской интеллигенции, ее капитуляция перед всяческим «бесовством». (А оно ведь — некий космополитический феномен. Не в том смысле, конечно, что какие-то «космополиты» внесли его в Россию, а в том, что это явление интернациональное, большого масштаба.) — Говоря о «провиденциальной вине» интеллигенции, мы почти что смыкаемся с пафосом авторов «Вех» — известного сборника статей именно о русской интеллигенции. Что же, в них можно и впрямь увидеть попытку нагнать поезд, пропущенный еще в «достоевские» времена. Посмотреть на самих себя как на производителей идей и поставить под вопрос естественность своего права кем-то руководить, за кого-то болеть совестью… — Иными словами, «Вехи» — акт покаяния интеллигенции. — Не совсем. Скорее, тут раскаяние — ведь каяться-то можно бесконечно. В грузинском языке, кстати, для этих двух понятий вообще существует одно слово… Так вот: это была первая, пожалуй, попытка раскаяния — не в каких-то совершенных акциях и даже не за благоустроенную и спокойную жизнь… — Вечный комплекс вины перед народом… — Да уж… а тут, скорее, — чувство вины за то сознание, которое выработали и которым жили. И, действительно, мне трудно представить себе более «грязное», замусоренное сознание, неопрятное мышление, чем у нашей интеллигенции начала века — я имею в виду разночинно-радикальную ее часть. — Нельзя не вспомнить, однако, что «Вехи» вызвали резкую критику и справа и слева, были названы даже «энциклопедией либерального ренегатства», ведь появились они на спаде революционной волны 1905–1907 годов… — Да, это известный факт… Но знаете, у меня есть и другие претензии к авторам «Bex». Вот они даже и сами глухо отмечают: один из «грехов» интеллигенции в том, что она не создала сферу автономной мысли, автономной духовной жизни, то есть сферу автономного существования личности как духовной единицы, за спиной которой стояла бы традиция, стояли бы мыслящие поколения, создавшие преемственность, в которую ты включаешься и перед которой чувствуешь личную и профессиональную ответственность. Впрочем, эту задачу не выполнила и православная церковь, «прислоненная» к государственной власти.
Но есть еще то, о чем они не говорят и что я бы кратко обозначил как «великодержавность». Имею в виду тот факт, что интеллигенция, и либеральная в том числе, ощущала потребность в крепкой
Уже Лунин почти исчерпал в краткой фразе то, о чем нам надо еще долго толковать (а у него была эта язвительная манера ослепительных, как молния, фраз): «Мы все — бастарды Екатерины II». Вспомним: в имперском монолите, в громадном теле особой природы возникла малюсенькая прослойка людей — всего из сотни аристократических семейств, явившая нам сгусток какой-то чудовищной энергии, инициативы, таланта, вольнолюбия. Их служба и сама жизнь была феноменом культуры (ведь по манере жить молодого Пушкина от кавалергарда не отличишь).
Но ввиду полной неуместности этих «пузырьков шампанского» в большом, плотном теле почти тут же, через несколько шагов, появляются «лишние люди». Уже Грибоедов пишет карикатуру на все это «кипение» (Чацкого я понимаю именно так); и сам Грибоедов уже отчетливо лишний. Чему он может служить? Какой-то воображаемой империи, будто бы способной пускаться в новейшие промышленные авантюры! Он обнаруживает свою полную абсурдную ненужность…
А еще через несколько шагов появится совсем особый тип человека. Как я называю «идиота возвышенного» или «тридцать три несчастья» — слегка окультуренного неумехи, спотыкающегося о собственные руки и ноги, и весьма агрессивного… — То есть, если давать литературную «прописку», — тип Епиходова. — Да, да, именно с епиходовыми, с этим типом сознания мы и по сию пору очень часто имеем дело. В разных вариантах: от «революционного» до воровского. — Однако, если следовать логике вашего историко-культурного экскурса, Чехов характером Епиходова отвечал не только далеким, но и ближайшим своим предшественникам. И тогда можно спросить: не такое же ли «несчастное сознание» (пользуясь терминами нашего века) было у иных героических или демонических предтеч епиходовых? — Снова обращусь к Достоевскому. Внутри его «добродушных» замыслов о русском Дон Кихоте возникает как бы противоположная гримаса (все-таки поразительно, как у него различается уровень рефлексии и уровень реального творчества!), предвосхищающая будущих епиходовых. Есть у него такой «черновой», но чрезвычайно выразительный персонаж, Картузов, отозвавшийся потом в «Бесах» Лебядкиным (известное стихотворение «Краса красот сломала член» сначала имело своим автором этого самого Картузова). И вот о нем Достоевский в записных книжках говорит замечательную, далеко вперед глядящую фразу: «Чистой совести фанатик». И добавляет, что он стал бы революционером, если бы получил хоть какое-нибудь образование… Такие вот картузовы-епиходовы ворочали в своем темном, изнутри заросшем волосами сознании возвышенные глыбы слов (о любви, например, да притом требовали «законных наслаждений»). Из этой-то туманности выкристаллизовались потом и другие типы, получившие-таки «какое-нибудь образование», то есть овладевшие той или иной модной фразеологией и решившие, что им по праву принадлежит весь мир. Как там Картузов говорит про свою амазонку? «Ради такой красоты готов умереть тридцать раз». Никак не меньше! Это ведь то же самое, что еще в «Ревизоре» звучит: «За науку жизни не пожалею!» В нашем веке услышим нечто весьма родственное в скрежещущих текстах Хармса и в стихах раннего Заболоцкого, у Зощенко, Булгакова, Платонова. — Мне кажется, у Платонова-то несколько иное, он все же погружен и в толщу народного сознания, прозревая в нем глубины почти мифологические. К тому же, сошлюсь на мысль Иосифа Бродского из его предисловия к «Котловану»: Платонов пытается вскрыть анатомию утопии на языке самой утопии, как бы подчинив себя предмету и средству своего описания. — Отчасти так оно и было. Но, понимаете, это тот же случай, что и с Достоевским: ведомый своим фантастическим слухом, самим гением языка, Платонов в писании постигал и показывал нечто, чего «не знал» на уровне собственного рефлективного сознания, что могло даже противоречить его «убеждениям». Вот почти обмолвка, фраза про одного героя (кажется, из «Котлована»), примерно такая: вместо того, чтобы слышать свою душу, он слышал шум сознания, льющегося из репродуктора… — Да уж, обмолвка гениальная, в ней бездны открываются… Но это ведь, похоже, уже о другом о «шуме» другого сознания. Мы далеко ушли от проблем интеллигенции и «образа мыслителя»… — Не так уж далеко, как кажется. Тот самый странный «союз фурий и ума» нивелирует, уничтожает и «интеллигенцию» и «народ» (при всей условности понятий). В новую эпоху массы стали усваивать культуру как нечто, что им положено по праву, что можно отнять у имущих и присвоить себе. Но дело в том, что культура, дух — неделимы. Нельзя поделить то, чего нет. Это то, чем ты не располагаешь, а можешь лишь на мгновения обретать в собственном духовном движении. И это весьма демократичное свойство, я бы сказал, глубокое (евангелическое, если угодно): равенство людей в труде, а вовсе не равенство обладаний. А захотелось — «взять и поровну разделить»! Комплекс Шарикова, так сказать… — Совершенно верно. И с тем же языком, кстати, — языком человека, выведенного из собаки.
Понимаете, культура устроена все-таки как пирамида. Широкие ее нижние слои «окультуриваются», постепенно проходя более высокие этажи и усваивая их язык. А в 20-е годы пирамида культуры полностью перевернулась. Язык низа, почти бессознательной массы, оказался стандартным, «нормальным» языком всей культуры. Язык «управдомов», которых описывали Булгаков и Зощенко. Но он со временем стал уже не предметом писательского изображения, а языком самой литературы. Те самые совершенно неподвижные блоки слов, которыми ни один здоровый ум, кажется, просто не в состоянии ворочать. Но ведь кому-то среди них вольготно! Они ведь потом, уже в самой жизни, стали как бы иносказаниями, системой перемигивания между «своими», знающими, что к чему. То есть для новой породы людей, умеющих добывать пропитание деланием ничего. Класс советских чичиковых, которых мы по недоразумению назвали бюрократами…
Рискну утверждать, что у нас нет никакой бюрократии, разве что маленькие ее вкрапления. А жаль! Ведь бюрократия — это хорошо организованная машина, исключающая самоуправство внутри нее. А мы без конца сталкиваемся как раз с немыслимым произволом в каждой локальной точке! Как будто вся огромная страна обслуживает и защищает возможность Иванова, Петрова или Чиквадзе быть деспотом и самоуправствовать в своей маленькой ячейке. И стоит посягнуть на это право, как легионы движутся на защиту. Почему? Да потому, что вихрь бумажный, который парафразом именуют бюрократией, на самом деле есть чичиковское кормление миллионов людей. Или епиходовское. Два варианта возвышенно-бездарный и воровской. Но и те и другие — воздухом торгуют, и из воздуха питаются. Важно понять, что тут мы имеем дело не с бюрократией в точном смысле слова, а с чем-то иным, что должно характеризоваться иными терминами. Их общественной мысли еще нужно выработать… Нужно понять, с какими категориями и с какой «антропологией» мы имеем дело.