Калека
Шрифт:
Привычное настоящее внезапно ушло в прошлое, ушло далеко, и нельзя было смотреть на него без горького чувства отрешенности и вместе с тем причастности, все это перемешалось, и все оставалось собой. Теперь он понимал, что не сломает кресло, что толку его ломать! Манучехр – это Манучехр, он сам по себе, он отделился и отдалился,
и нет ему дела до Хасана; а перед ним лежит путь, куда он сам открыл дверь, и он пройдет по нему, сколько сможет, будет идти, уйдет далеко… В его воображении возникли, одна за другой, улицы, стены домов, ветви деревьев, все это убегало назад, а он шел, и повсюду было множество неизвестных людей, и он понял, что всюду сможет найти место для новообретенного
Он прошел через двор и вошел в далан. Возле двери он зажмурился, но, раскрыв глаза, увидел все ту же улицу – дверь открыта, улица уходит вдаль и теряется в темноте, там, где кончается свет, льющийся от фонаря над дверью. Тут он вспомнил, что все еще держит в руке связку ключей. Он уйдет – и нельзя будет отпереть ни одну дверь в доме. Нет, он вернется, положит их на место, а потом уйдет. Вернулся, вошел во двор, увидел знакомые очертания деревьев, вытянутую окружность бассейна, ветви, свешивающиеся через бортики бассейна, кирпичи, вдавленные в землю, изогнутые прутья оконных решеток… А скоро проснется служанка и станет раздувать огонь (огонь засверкает золотыми искрами, летящими от раскаленных до синевы углей, а рядом – щель для ссыпания золы, тщательно начищенная жаровня, узорный серебряный поднос для щипцов, игла с перламутровым наконечником, шкатулка для опиума с отливающей золотом крышкой и китайский кальян), убежавшее молоко прольется в огонь, водонос станет у колодезного колеса, начнут с шуршанием подметать двор и в воздухе запахнет влажной пылью; он видел все это, а вот для лица Манучехра, для этой неотъемлемой части мира, в которой протекала его жизнь, там уже не находилось места. Потом ему представилось покашливание аги и шарканье туфель ханум, спускающейся по ступенькам… Зачем ему уходить? К кому? Измученный и опустошенный, он прошел далан, закрыл уличную дверь и запер на замок. Когда он закрыл дверь, в далане стало темно. Он снова был в доме.
Подходя к окну, он вспомнил, как кудахтали куры – и оказалось, что этот гам так и висит там в воздухе. Он поднялся по решетке окна наверх, и когда он, стоя на пороге полуоткрытой двери, откидывал засов, запел петух, вслед ему где-то вдалеке другой, потом еще один, петушиные крики догоняли друг друга, они то удалялись, то приближались, и, когда он, оставив ключи в нише, шел к двери, запел их домашний петух. Он стал на пороге, закрыл дверь; тут нижняя щеколда скользнула по желобку, и он с ужасом услышал, как она вошла в нижнюю выемку. Теперь дверь была заперта. Дверь заперта, и ее уже не откроешь, ведь это не верхняя щеколда упала вниз, а нижняя, и она упала бы еще ниже, если бы выбоина была глубже, и теперь уже не просунуть пальцы в дверную щель.
С порога он посмотрел вниз на дверь сарая, едва различимую в темноте двора. Кресло было за запертой дверью, и улица – тоже за запертой дверью, и ключ – за запертой дверью, и он здесь, перед дверью, и никуда теперь не попадешь, и ему остается только пойти и упасть на свою постель и лежать так до завтра – а утром он выйдет, выкатят кресло, и он, стоя в стороне, будет смотреть, как оно повезет Манучехра. Снова запел петух: «Кто же ты теперь?» А кто он теперь? Никто, его нет. Для себя-то, может,
Не сломал, не выкатил из двери на улицу, не сбросил в бассейн, или с купола, или в колодец, или с какой-нибудь горы?… И теперь его – его, а не кресло, занявшее его место, – унизили, победили, опозорили, одурачили, обыграли, и не кто иной, как он сам, и сделал это – нашел себя, а потом этого новообретенного себя сам одурачил, опозорил, унизил, разбил… А потом было вот что: выступ крыши, который все время был у него над головой – а теперь прямо напротив лица, – стал отодвигаться, сделался совсем черным на фоне звездного неба; звезд было много, и вдруг все они – не одна, не две, а все разом, – сорвавшись с места, заскользили вниз, прочерчивая за собой светящиеся линии, все быстрей, быстрей, к невидимой, далекой цели… и тут все стало легким, легким и прозрачным, как во сне, и быстрым, невозможно быстрым – а он погружался в оцепенение, все предметы и звуки тонули в удушливом дурмане гулкой тишины, словно он попал в трубу, по которой в стремительном водовороте неслась вниз мельничная вода, и он погружался вниз, в воду, полную водорослей и вертящуюся, как юла, в скольжение воображаемого водяного столба; с какой головокружительной дурманящей скоростью он упал на дно – и тут трубу словно перевернули, перевернули, когда он достиг дна, потому что он снова оказался наверху, а может, не было ни верха, ни низа, не было уже сторон – или только чудилось, что были, – и он держался на воде, а воды-то в трубе уже не было, а если и была, то спокойной, вялой и неподвижной и никуда не стремилась, и он был на воде, на поверхности, откуда он раньше падал вниз, на дно, и вода это была или что другое – стало уже неважно; а важно было, что теперь он поднялся на поверхность того, на дно чего он прежде рухнул, и теперь, когда он, обессиленный, лежал на поверхности, он чувствовал тяжелую боль не только в мозгу, но и в теле, во всем теле, и снова она отдавалась в мозгу, и снова в теле, по всей его длине, и он понял, что лежит на твердых кирпичах, которые не видны под ним, а навес уходил назад, – может, это не он и падал, а что-то упало сверху, прошло через него, оказалось под ним, потом опять поднялось и распростерлось. Путешествие было коротким и быстрым. Сейчас он лежал неподвижно и мучился от боли, а куры и петухи квохтали за окном, но в нем уже не отзывался этот шум, он задевал только какой-то краешек сознания, где уже замирало кружение. Он понял, что его тяжелое падение и громкий стон разбудили весь дом (а труба снова вращалась, и на этот раз он остался на ее головокружительно вращающейся поверхности), и попытался выбраться оттуда, но не смог, и теперь он видел, как за всеми окнами (никак не выбраться) загорелся свет (и не смог выбраться).