Каленая соль
Шрифт:
Глава пятая
Год 1609. Осень
(По Владимирской дороге)
1
Утекший в феврале к тушинскому вору заговорщик князь Роман Гагарин нежданно возвернулся в престольную и разъезжал на коне по московским стогнам, с великим жаром увещевая всякого не верить самозванцу, ибо он доподлинно разбойник и кровопивец, а в Тушине у него одно пагубство и содом. К мелким стычкам с воровскими ватагами у городских окраин уже попривыкли, и отряжаемые в усиленные дозоры стрельцы сами отбивали врага, не поднимая сполоха. Очевидцы поговаривали, что в одной из таких стычек был тяжело ранен главный тушинский злодей гетман Ружинский и ему едва ли после того оправиться. В троицын день москвичи успешно отразили большой вражеский налет на Ходынке, и царь даже отпустил плененного пана Пачановсого в Тушино, взяв с него слово, что тот уговорит своих покинуть самозванца. Не добившись ничего, отважный поляк воротился в Москву и удостоился за свою честность похвал и милостей. Неудачи вора возрождали надежду на скорое избавление от него. Все лето москвичи с нетерпением ждали подхода главных сил Скопина-Шуйского из Новгорода и Шереметева из Владимира и наконец облегченно вздохнули, узнав, что Скопин уже разбил врага в Твери и приближается к недалекой Александровой слободе, куда к нему отовсюду стали стекаться ратники. Все сулило добрый исход, но громом среди ясного неба грянула весть о переходе сигизмундовых войск через рубеж и осаде ими Смоленска. И снова воровские скопища с усиленной прытью зашастали по -всем дорогам вокруг престольной. Особенно допекали налетами на хлебные обозы ротмистр Млоцкий и атаман Сальков, с которыми не могли совладать ни боярин Мосальский, ни думный дворянин Сукин, высланные против них. Тогда-то Шуйскому и пришлось опять вспомнить о прилежном Пожарском... Закаменевшая от первых холодов земля звенела под копытами лошадей. Из ближних рощ наносило палые листья, они взвихрились и кружились над всадниками. Был один из тех чистых осенних дней, когда могло показаться, что летняя благодать возвращается, если бы не остужающий лица острый ветерок да пестрящая перед глазами листва. Скача обочь и чуть позади князя по Владимирской дороге, Фотинка радовался, что Пожарский не пренебрег им, взял с собой наравне с бывалыми воинами, несмотря на его неискушенность.Но не зря все лето детина усердно учился приемам рукопашного боя, хоть и нелегко ему это давалось. Он долго не мог сообразить, что в схватке надобно уметь уклоняться от удара, делая обманные замахи, отскакивать в сторону, пригибаться, даже отступать,ломил по-медвежьи в открытую, на авось, со всей силушкой. Над ним посмеивались, однако он всегда оставался при своем добродушии и незлобивости. Занятый только мыслями о сече, где он должен был показать ратный навык, Фотинка первым заметил поспешающий обратно на рысях головной дозор, за которым уже вплотную гналась темная конная лава. Не мешкая, князь-воевода широко развернул свой полк. Вражеская погоня придержала коней, но сразу же к ней прихлынула подмога, и лес бунчуков и копий в единый миг вырос перед ратниками Пожарского. Судя по разномастной серой одежке, среди которой не было видно ни пышных перьев польских шлемов, ни блеска панцирей, а рядом с казацкими мохнатыми шапками часто мелькали примятые- мужицкие колпаки, это была ватага атамана Салькова. Двумя слетающимися стаями, взвывая и громко клацая железом, ринулись навстречу друг другу отряды. Только атаманский был много уже и плотнее: видимо, Сальков замыслил с маху протаранить строй ратников на удобной ровной дороге и потом, лихо повернув коней, обрушиться "сзади. Но он просчитался, у Пожарского в середке были самые надежные вой. Встретив сильный отпор и скучившись, тушинцы вовсе не углядели, что их уже охватывают и теснят с боков. Схватились крепко, вязко. Гул сечи и крики разносились далеко окрест, будто и не было здесь недавней благодатной тишины солнечного осеннего дня. Забыв все, чему был учен, сорвав с головы тесный шлем, Фотинка без нужды замахал направо и налево палашом, жалея, что воюет не пешим и без тяжелой рогатины. Теснота и давка, мельтешня и кружение не давали ему времени оглядеться и размахнуться на все плечо. Оказавшись в самой гуще, он уже не отличал своих от чужих и бестолково пытался пробиться дальше. Перед ним с удивительной быстротой и суматошеством мелькали искаженные яростью лица, лезвия бердышей и сабель, оскаленные морды коней, вскинутые руки. Липкий пот обжигал и туманил глаза. Фотинка локтями и спиной отпихивал падающие на него тела и никак не мог приноровиться к бою по науке. Осмотрительный князь выехал из свалки, как только почувствовал, что перевес в сражении на его стороне, и, остановившись на пригорке, наметанным взглядом охватил поле боя. Скоро в людском скопище он приметил непокрытую голову Фотинки и тут же наказал одному из сотников послать людей, чтобы вызволить неразумного детину. Когда, встрепанный и помятый, мокрый от пота и с мутными выпученными глазами, Фотинка предстал перед князем, тот не смог сдержать улыбки. - Чай, уже раскумекал, что не вся правда в силе?
– поддел детину Пожарский. - Дак ежели бы честная драка была, а то куча мала,- отпыхиваясь и шмыгая носом, постарался не уронить своего достоинства Фотинка. - Честная? На кулачки? Бона чего возжелал! Обвыкай во всяких бранях не плошать. А покуда приглядися,что к чему. - Не по мне приглядываться,- расстроился детина.- Я ведь не сробел, а малость замешкался, поразмыслить было недосуг. - Вот и поразмысли, дабы не переть телком, сломя голову... Прошло уже, верно, более часу, а сражение не стихало. Потесненные тушинцы держались стойко. Но уже и с боков во всю силу налегали на упорных, так что треск и гром сотрясал придорожные рощи, где тоже завязывались схватки. Непрестанно вздрагивали и раскачивались молодые осины и березы, густо роняя листву на мертвых и раненых. Все чаще ратники сменяли друг друга для поочередных передышек, и сеча то пригасала, то вспыхивала с новой силой. Пожарский не мог ждать никакой подмоги, и про то смекнул Сальков, надеясь, что возьмет числом. Но если его ватага валила скопом и без разбору, то Пожарский расчетливо вел битву, перемещая сотни на самые уязвимые места. И настал час, когда поколебалась воровская рать. Один за другим тушинцы стали выезжать из боя, безвозвратно скрываясь в рощах. Целая толпа их сыпанула в дол и перемахнула вброд через мелкую речушку. Дивясь невиданному для него зрелищу кровавой сечи, Фотинка внезапно заметил какое-то замешательство позади сальковского войска. Там тоже замелькали сабли и раздалась пищальная пальба. - Глякось, Дмитрий Михайлович, ровно бы и туда поспели наши пострелы, указал он Пожарскому. Тот, недоумевая, только покачал головой. Уже видно было, как повсюду панически рассеивалась ватага. Пришпорив коня, князь с места рванул вперед. Фотинка поскакал следом. Их отдохнувшие лошади скоро оказались в голове погони и помчались дальше, словно бы расчищая путь - так резко и уступчиво шарахались от них в испуге и смятении показавшие спины тушинцы. Вскоре князь с Фотинкой натолкнулись на незнакомый, вызвавший вражеское замешательство отряд из доброй полусотни мужиков,
– усмехнувшись, приветствовал их князь.
– Чьи вы, молодцы? Из круга выступил один из мужиков с густо посеребренной бородой и зоркими глазами, пристально посмотрел на князя, но не успел разомкнуть уста, как Фотинка с криком слетел с коня и бросился к нему. - Дак то же!.. Дак то же!..
2
То был Кузьма Минин. Полтора месяца назад по наказу воеводы Репнина он снова повел из Нижнего снаряженный обоз с кормами - хлебом, крупами, солониной, вяленой рыбой, маслом и медами, чтобы доставить их нижегородским ратникам из шереметевского войска во Владимир. Но благополучно добравшись до места, Кузьма не застал своих - Шереметев уже вывел рать из Владимира и двигался в Александровскую слободу на соединение со Скопиным. Задержался лишь один микулинский полк, ходивший к Суздалю на объявившегося там Лисовского. После нескольких неудачных стычек полк ни с чем возвратился во Владимир и, передохнув, отправился вслед за главным войском. Вместе с микулинцами тронулся и Кузьма вдогонку. Нагруженный доверху обоз, тяжело раскачиваясь и скрипя, тащился медленно, не поспевал за полком и настигал его только на привалах и ночевках. Кому покой и отдых, а обозным мужикам малая передышка. Лошади были изнурены, сами они чуть не валились с ног. А тут еще зарядили частые дождички, дорога намокла и разбухла, ехать становилось все тяжелее. То вырываясь на своем коньке вперед, то приостанавливаясь и пропуская мимо себя весь обоз, Кузьма зорко оглядывал поклажу, подбадривал мужиков, помогал, если случалась какая-нибудь заминка. В сером сукмане, опоясанный широким зеленым кушаком, в круглой шапке с зеленым же суконным верхом и с саблей на боку в простых ножнах он казался мужикам не плоше любого воеводы. Они за глаза так и называли его, дивясь, что он еще не обрел начальственной осанки и спеси, но вместе с тем радуясь редкой доступности неуважительности поставленного над ними верховода. С ним легче было переносить тяготы длинной и нудной дороги, потому что он спал вповалку вместе со всеми, хлебал кулеш из одного котла, латал, если попросят, чужую упряжь, словом - соблюдал себя не по чину, а по совести. Однако прост-то был прост, а порядком и делом -не поступался, оттого и слушали его с охотой, и советов его не гнушались. Молвит - будто по мерке отрубит, всяк видел: работящему в толк, а ленивому в назидание. Приглядывая за обозом, Кузьма невольно останавливал взгляд на увядающей красе окрестных лесов. Полыхали золотой парчой боярышни-березы, багрянели верткие листья дрожких осин, рдяные ожерелья рябин красовались средь темной зелени елей. В извечно вершившемся действе смены времен года .было притягательное величие неведомой силы природы. Здесь все шло разумной чередой, ни в чем не виделось насильства и злонамеренной пагубы, и Кузьме думалось, что так должна, протекать и жизнь человечья. Но кем же предрешены человеку алчба и неправедность, муки и кровь, правежи и кабальство? За какие тяжкие грехи? И почему никак не придет в мир согласие, если так нетрудно поладить и жить по естеству?.. Задумавшись, Кузьма не заметил, как пропустил почти весь обоз и перед ним со старушечьим кряхтением перевалила ухаб и встала последняя телега Гаврюхи. Мужик неловко завозился подле лошади. - Чего ты? - Да рассупонилася неладная! Вишь, и Дугу скособочило. - Коня не вини. Сам оплошал. - Чего уж толковати-то!.. Вдвоем они споро перепрягли мохнатую смирную лошаденку. Отлучившийся по малой нужде в обочинные кусты Гаврюха вдруг выскочил оттуда как угорелый. - Минич, беда!
– пугливо озираясь, воскликнул он. За кустами, .раскинув руки и ноги, лежал покойник. На его груди зияла страшная рана, какие бывают при пальбе в упор. Изодранный и замокревший кафтан плотно облепил разбухшее тело, лицо заслонила высокая поникшая трава - только спутанный клок бороденки торчал наружу. От мертвеца уже несло сладковатым смрадом. - Ватажнички, небось, прибили проезжего. Поживилися от бедолаги,- мрачно молвил Кузьма.
– И захоронить-то некому, и нам незадача. Чуешь, и зверь не тронул. - Падали-то кругом, знамо, с избытком,- откликнулся Гаврюха, боязливо поглядывая на покойника из-за плеча Кузьмы.- Чего у него под рукой-то? Кузьма наклонился и поднял свернутую в трубочку подмокшую бумагу. - Никак грамота альбо письмо. Он осторожно развернул свиток и стал, медленно разбирая написанное, читать вслух: "От Офанасия Федоровича жене моей поклон. Яз в Нижнем здорово буду, солнышко, по тебе, как, аж даст бог, дорога поочистится... Да и для того ныне не поехал, что дожидаемся с Лукою Петровичем: как Арзамас государю добьет челом и нам бы Петру Микуличу поместье взяти, вот с Лукою и буду вместе. Да вели, солнышко, ко мне отписати о своем пребыванье: чаю, едва живешь, не токма что рухлядь, хоти и дворишко продай, чтоб тебе с голоду не умереть... А яз тебя не покину..." - Эх, - с отчаянием хлопнул себя по тощей груди Гаврюха.- Не доведется узреть посланьица солнышку-то! Чаю, люба да пригожа. А ждет, верно, весточки, боженьку упрашивает, чтоб мил друг голосок подал. - Тако-то дело поправимо,- успокоил его Кузьма, пряча бумагу за пазуху.- А вот с непогребенными свыклися - худо. Вечный грех на мне. Вернувшись к телеге, Гаврюха с тоскою сказал: - Помыслилося мне о Настеньке, Минич. Чай, не запамятовал сиротинку, что я из-под Мурома вывез? Все ведь у нее перемерли. И матушка, царство ей небесное, усопши. Ныне-то сиротинка у меня в моей завалюхе живет в Нижнем. За хозяйку осталася. Невмоготу мне тошно. Не обидел бы кто ненароком... Кузьма ничего не ответил. Ему и самому было кручинно невтерпеж. Он неторопливо ехал за Гаврюхиным возом и уже не видел ничего вокруг. Собирала его Татьяна Семеновна в этот путь, горючими слезьми обливалась, убрус ее весь от слез намок. - Чую,- причитала,- недоброе стрясется. Вон ведь каков приезжаешь - тучи черней. Близко к сердцу всяку беду принимаешь. А на всех сердца ужели хватит? И мы тут без тебя, аки птахи посередь студеной зимы. Един ты нас согреваешь. Да не надолго. Так и забудешь о нас, ровно о батюшке своем родном. Кипятком ожгли Кузьму эти слова. Перед самым отъездом не удержался отправился в Печеры. Спускаясь с горы к монастырю, никак не мог наглядеться на свободный размашистый плес Волги, на приманчивый покоем остров в зеленокудрых кустах посреди нее и неохватную широту поймы на том берегу, где одна даль переходила, в другую, а другая в новую и так-беспредельно, сливаясь с уже незримыми заречными лесами. Отца он нашел в его мрачной, сырой, с плесенью по углам келейке. Старик уже был совсем немощен и дряхл. Он поднялся навстречу Кузьме с постели, на которой сгорбленно сидел, и заплакал. Цепко сжав руку сына, будто тот собирался сразу уйти, долго не мог унять слезы, жалкий и в хилости своей почти бесплотный, с мертвенно-желтым морщинистым лицом, с полуслепыми глазами и ввалившимся ртом. - Кажинный день тя жду, - наконец произнес сквозь слезы отец.
– Все сыны были, окромя тя. Бессонка, нехристь, последний алтын надысь у мя вымолил. На пропой, чаю... Федор с Иванкой из Балахны о прошлом лете проведывали. А ты без покаяния мя оставил... Кузьма хотел было снова усадить отца на постель, видя его слабость, но старик воспротивился. - Выйдем-ка на волю. А то тут у мя ровно в темнице. Путаясь в затерханной, ветхой, с заплатами рясе и опираясь на руку сына, старик с трудом спустился по ступеням в монастырский двор. Пробрели мимо развешанных на веревке монашеских исподников, вышли за ворота, сели на лавке под бузинными кустами лицом к Волге. - Вольготно тут,- словно позавидовав, а на самом деле стараясь скрыть все нарастающее чувство стыда и вины, глухо сказал Кузьма. Но отец даже не глянул перед собой. Он снова ухватился за руку Кузьмы и зашептал горячо, страдальчески, поняв переживания сына. - Не убивайся, Куземушка, я на тя обиды не таю. И ты прости. Осудил ты мя по грехам моим. Не уберег я матери вашей Доминики, аще и мог уберегчи. И кинул вас в тяжкую пору... Он заерзал и, уткнувшись куделькой редкой сивой бороден-ки в плечо Кузьмы, открылся с болью: - Да ведал бы ты все-то! Последнее я тогда от вас утеклецом проклятым унес. Дабы монастырские без помехи приняли, вклад был надобен. Я с окаянными рубликами и явился сюда. Деньги-то и тут правят. Оставил вас в своей немилости и досаде без денежки. До сей поры грех замаливаю. И не замолити мне его. - Не поминай того, тятя. - Не могу. Запамятовати - вящий грех на себя взяти. Давно, верно, мя Миной Анкудинычем не кличут, а токмо иноком Мисаилом, обаче от мирского не открестишься, былого не отторгнешь. Церковь-то не в небеса взнесена - на грешной земле пребывает, и все грехи наши - до скончания веку, не спрятати их за монастырскими стенами. Да и тут, молвлю, не чисто. - Что ты, тятя, полно!
– попытался остановить Кузьма расходившегося отца, видя, как трясет его от волнения, и боясь, как бы ему не стало худо. - Не ведомо те, яко осифляне с нестяжателями сцеплялися в прежни времена? А было. И кто верх взял? Корыстолюбцы да ухапцы. И ныне нам то отрыгается. Не на святые иконы молимся - на золотые оклады их. Ни в миру лада несть, ни тут - все едино! Старик еще боле съежился, часто задышал, в бессилии привалившись к Кузьме. Полыхала Волга под солнечным сиянием. Взметывались над плесом и над песчаными окрайками острова белокрылые мартыны. Бесшабашный ветерок налетал на кусты и деревья, и густая бузина над головами двух печальников то суматошно плескалась, то умиротворенно затихала, как приласканная материнской рукой проказливая дочь. - Вражда в человецех, - передохнув, снова заговорил старик.
– Тяжко быти праведником меж людьми, я не смог, променявши зло мирское на зло церковное. Не следуй моему пути, Куземушка, не поступайся совестью. А я за тя молитися буду. И, подняв руку, старик благословил Кузьму.
3
Съезжая с пологого пригорка в ложбину, Гаврюха с Кузьмой оказались перед неожиданным затором. Тяжелая пушка на могучем станке с высокими колесами перегораживала дорогу. Шестерка запряженных попарно лошадей, чуть не обрывая постромки, тщетно силилась выволочь ее из трясины на склон. Правое увязнувшее, до половины колесо намертво зацепилось за матерое бревно осевшей гати. Четверо пушкарей, заляпанных по глаза черной жижей, пытались спешно освободить колесо, но никак не могли приловчиться, опасаясь станка,, который при каждом рывке то подавался вперед, то откатывался назад, грозя придавить замешкавшихся. - Эй, молодцы, подсобите-ка, придержите лошадей!
– сипло обратился к подъехавшим пожилой пушкарь. - Обоз-то наш проехал?
– спросил, соскочив с конька, Кузьма. - Объездом миновал. А нас, вишь, угораздило! Видно, вдосталь уже нахлестанный мерин, скосив налитые дикой кровью глаза на. Гаврюху, подбегавшего к нему с кнутом, вдруг испуганно заржал, и шестерка внезапно рванула изо всей мочи. С треском переломилось бревно, затейливо выточенная дубовая спица вылетела из колеса, и само оно круто накренилось и отвалилось. Кони запально вынесли скособоченный станок с пушкой наверх и встали. - Эка досада!
– стирая пот и грязь с лица и бороды, вконец расстроился пожилой пушкарь. Все вместе они подняли колесо, подтащили его и слеги к станку. - Вразумлял вас: на волоки пушку надобно ставить. Нет: "и в станке гожо допрем, и так годится". Сгодилося, бесовы дети!
– в сердцах ворчал старый воин. - Пудов сто небось пушка-то?
– подивился Гаврюха. - Сто не сто, а увесиста. Погодите, мужики, уезжать-то, пригодитеся. Живо управимся. Пока ратники возились у колеса, Кузьма с Гаврюхой осматривали пушку. Никогда еще они не видывали такой. Большая сокрушительная пушка была отлита искусно: ее жерло походило на широко разверстую пасть страшного зверя, более чем четырех аршин в длину ствол был обхвачен тремя причудливыми поясами с литым травным узором. Какое же надобно мастерство, чтобы в узорной пышности не терялась ни одна травка и всякая вилась на свою стать, но неотделимо от всего лада! У самого дула узорочно же было отлито прозвание чудной пушки "Пардус". А позади, за ушами-скобами, на казеннике шла плотная беспробельная надпись, которую Кузьма с трудом разобрал: "Божиею милостию повелением государя и великого князя Федора Ивановича всея Руси слита бысть сия пушка лета семь тысяч девяносто осьмого19. Делал пушечный литец Ондрей Чохов". - Знатный литец! Таку лепоту содеял, что и для пальбы, и для любования пригожа. Знай наших!
– с одобрением оценил работу Кузьма, отступая на шаг, чтобы охватить одним взглядом диковину. Близкий топот копыт заставил всех настороженно обернуться к дороге. Из-за поворота, скрытого лесом, на взмыленном коне вылетел Микулин. Неуемная горячность лишала его всякой осторожности. Рассвирепев от долгой задержки пушкарей, голова, не раздумывая, в одиночку помчался к ним. Пушкари повинно потупились, ожидая неминуемого наказания. Но Микулин, с изумлением увидев среди них Кузьму, сам не зная почему, вдруг остыл и смешался. Вздыбив коня, он легко соскочил на землю, вплотную подошел к пушкарям. - Ночевать-тут мыслите, раззеваи? Войско уж за версту ушло, а вы копошитеся. - Колесо вот соскочило, буди оно неладно!
– смущенно объяснил задержку и почесал в затылке пожилой пушкарь.- Мигом приладим. - Загробите пушку, а ей цены нету. Сам Михаиле Васильевич Скопин про нее ведает. Хошь все костьми лягте, а пушка чтобы была цела! Он уже хотел вскочить в седло, но не выдержал, резко обернул свое остроскулое жесткое лицо к Кузьме. - - А ты, обозник, чего тут? Все не по времени на глаза лезешь. - Замешкался тож, - с неизменным спокойствием отвечал Кузьма, будто вовсе не замечая неприязни в голосе стрелецкого головы. - Обоз у тебя без догляду, а ты тут. - И ты, голова, зрю, не у войска,- усмехнулся неуступчивый Кузьма. Каменные желваки заходили на скулах Микулина, в глазах полыхнуло бешенство. Он со злостью хлестнул плетью по сапогу. Но тут оглушительный залп грянул из лесу. Испуганно взвились и заржали кони. Двое пушкарей, схватившись за грудь, повалились в грязь. С предсмертным храпом рухнул конь Микулина. Заверещав от страха, Гаврюха прянул к лошади Кузьмы, взлетел в седло и бросился наутек. За ним рванулась конная пушкарская шестерка. Протащив накрененный станок с пушкой сквозь придорожный подлесок, она вынесла его на вязкую стернистую поляну. Устремившись дальше, в крутом повороте с маху всадила пушку в огромный стог и, вжимая ее туда все более, заметалась и забилась, не в силах высвободиться от упряжи. С диким ревом и свистом из-за деревьев выскочили пешие казаки. Управиться с горсткой ошеломленных ратников им было вовсе не трудно. Порубанные саблями, повалились другие два пушкаря. Только Микулин и Кузьма, встав спина к спине, отчаянно отбивались от наседавших на них врагов. Копьем пробило кольчугу Микулина, острие вонзилось в правое плечо, и голова перехватил саблю левой рукой. Тяжелый удар прикладом пищали сбил с ног Кузьму. Микулин остался один. Однако он и не помыслил просить о пощаде. Налетевший на него воин в богатых доспехах и с пышным султаном на сверкающем, с золотыми крылышками по бокам шлеме, захрипев, свалился с пронзенным горлом. - Пана хорунжего загубил, пес!
– раздался негодующий крик, и полдюжины сабель разом вонзились в Микулина...
4
Первое, что услышал очнувшийся Кузьма, был разбродный шелест листвы. Кругом стояла тишина. Грудь разламывало от удара, и дышать было больно. "Вот она приспела, беда, не обманулась Татьяна, провожаючи в дорогу". Не то тяжкий вздох, не то всхлип послышался рядом, и Кузьма повернул голову. Хрипел жестоко иссеченный и теряющий последние силы Микулин. Они лежали вдвоем под молодыми березками, куда их, видно, оттащили с дороги. Лицо стрелецкого головы было бело и отрешенно, намокший кафтан на груди сочился черной кровью. Жалость резанула сердце Кузьмы. Он через силу подвинулся ближе к Микулину, приподнялся на локте и склонился над ним. - Слышь, Андрей Андреич, - шевельнул он спекшимися вялыми губами, попрощаемся. Микулин открыл затуманившиеся глаза, мучительным гаснущим взором посмотрел на Кузьму. - Не стати...- сглатывая напирающую из горла кровъ, еле слышно вымолвил он, - не стати вровень нам... - Едину же участь делим,- оторопел Кузьма, сраженный предсмертной укоризной Микулина. - Про... даете Русь ворам... за посулы... Попомни, воля вам... пущей неволей обернется... Себя из нутра поедати... станете... погрязнете... погря... Изо рта Микулина ручьем полилась вспененная кровь, он судорожно дернулся и затих. Неясные слова головы обескуражили Кузьму. Но тут же он и уразумел с горечью непримиримую микулинскую мысль об уготованности несогласия меж людьми и предрешенном запрете подобным ему преступать заказанные пределы. Кузьма печально смотрел на перекошенное смертной судорогой, остывающее лицо Микулина. Не услышав от стрелецкого головы ни единого доброго слова, Кузьма все же не испытывал к нему враждебности. Несмотря ни на что, Микулин остался честным и отчаянно храбрым воином, а это присно почиталось на Руси. - Околел пес!
– вдруг совсем рядом раздался насмешливый голос.
– А то бы пан Лисовский живо посчитался с ним за пана хорунжего. Кто-то небрежно пнул желтым сафьяновым сапогом тело Микулина. "Так вот мы к кому в лапы попали"!
– наслышанный о лихих разбойных налетах неистового ляха Лисовского, сокрушился Кузьма и поднял глаза. Насупротив стоял, покручивая плеткой, ладный молодой казачина с безбородым, румяным, по-девичьи чистым лицом. И дивно - в лице этом вовсе не было озлобленности или суровости, оно даже привлекало своей простецкой открытостью. И надругался казак над бездыханным Микулиным легко и улыбчиво, будто тешился невинной забавой. Одетый в обрезанную по колена парчовую поповскую ризу, перехваченную кушаком, он походил на святочного ряженого. - На милость небось уповаешь?
– беззлобно спросил он, обращаясь к Кузьме.Надейся, уж я измыслю тебе помилование - напустишь в порты, ежели сам пан Лисовский допрежь с тебя шкуру не сымет. - Русский ты?
– невольно вырвалось у Кузьмы. - Русак,- с бесшабашным простодушием ответил казак. - Пошто же ляху-то прямишь? - Вольно, дядя, у него службу нести. Девкам числа нет - хватай всякую, вином залейся, деньги не считай, вся добытая рухлядишка твоя. Не мыслишь ли и ты к нам? - Не русский ты, - горько отмежевался от весельчака Кузьма.
– Рожден русским, а сам разбойный чужеземец. Да и хуже чужеземца. Казак захохотал. Пустыми и никчемными были для него обличения поверженного супротивника. Ничего предосудительного не видел он в своем разгульстве и вольности, не он один попирает родную землю. Многие из его удалых товарищей, алчущие добычи и утех для себя, то же деют. Хохоча, он оглянулся, будто призывая кого-то в свидетели вящей глупости и убогости темного мужика. Но хохот его сразу оборвался. - Пан Лисовский к тебе жалует, остолоп! Рысья шапка с цапельным пером на миг качнулась над Кузьмой. Он увидел хмурое, исполосованное шрамами, до мореной бурости обветренное и прокаленное лицо. Встав над Кузьмой, Лисовский задумчиво пощипывал ус, словно запамятовал, для чего сюда подошел, и смотрел не на пленника, а поверх него - на желтую, уже готовую осыпаться листву молодых берез. Позади пана прямиком через редколесье быстро проезжали его конники, а он все медлил. Александр-Иосиф Лисовский-Янович был далеко не из последних шляхтичей и лучшим польским наездником. Строптивый, неукротимый норов его не мог мириться с попранием шляхетских вольностей, которое чинил ублюдочный и усердный католик Зигмунд, как называли в Речи Посполитой нового своего короля чужой шведской крови - Сигизмунда III. Три года назад Зигмунду удалось расколоть шляхту, и подавить восстание - рокош, что подняли против него родовитые фамилии во главе с краковским воеводой Зебжидовским. Но среди тех, кто пошел с повинной на поклон к королю, Лисовского не было. Возненавидев сговорчивых раболепных соратников, как самого короля, пан Александр собрал вокруг себя всех непримиримых сорвиголов и стал замышлять новый мятеж. Его объявили вне закона, за ним шла охота по всем дорогам Короны и Литвы. Тогда он и метнулся со своими удальцами в смятенные московские пределы, где всякий гулял, как хотел. Нипочем Лисовскому стали польский король, московский царь, тушинский вор и даже сам папа римский. Умножив отряд до двух тысяч сабель, он устремился туда, где его ждали легкая добыча и грубая утеха. А если того не было, он искал новое место. Дважды раненный под стенами Троицкого монастыря и раздосадованный неуспехом, Лисовский легко расстался с Сапегой, который упорно продолжал осаду, и начал кружить по городам вокруг Москвы. Его видели повсюду и не могли уловить нигде. Воин он был отменный. И, конечно, пан Александр, хоть и числился в изгоях и злодеях, считал себя рыцарем и даже рыцарем великодушным. Он любил открытые турниры с равными себе. Но в Московии часто приходилось схватываться с мужиками, которые были для него хамами и быдлом, как и для всякого истинного шляхтича. Остановившись над поверженным простолюдином, Лисовский досадовал, что понапрасну снова и снова придется тратить свои силы на всякую чернь, а громкого подвига, о котором мечталось с юности, совершить так и не довелось. И вряд ли доведется в этой проклятой, подлой и грязной Московии, где иные дворяне мало чем отличаются от холопов: есть и такие, что сами землю пашут. Можно ли позволить себе подобную низость? На его родине такое - позор, хоть и одно всюду небо и солнце, и так же золотятся там по осени деревья, и так же пахнет разомлевшей после теплого дождя землей. Но зачем тревожить себя бабьей тоской? Нет у него родины, и уже никогда не будет. Его земля и его воля там, где он пребывает. Резко повернувшись, он сухо приказал подскочившему к нему с готовностью казаку: - Кара шмерци20. Отряд Лисовского уже скрылся в лесу, и только этот казак да еще двое дюжих молодцов, не мешкая, подхватили под мышки Кузьму и поволокли его от дороги на поляну, к тому стогу, в который освобожденные из постромок и неведомо куда угнанные кони всадили тяжелую пушку. - Уж я-то измыслил потеху!
– хвастал разбитной казак, размахивая горящим смоляным факелом.- Зелья-то и свинца вдоволь заложили?
– деловито спросил он своих подручных. - Трахнет на весь божий свет,- невозмутимо ответил один. Подбежав к пушке, неугомонный весельчак расчистил от сена казенник, подсыпал на него из рога пороху и вновь прикрыл уже сухим, выдернутым из нутра стога сеном. Все он делал резво, ловко, с недоступной разуму Кузьмы охотой. Пленника приставили спиной к накрененному дулу и крепко прикрутили веревкой. - Ну, молись, православный, честь тебе завидная выпала!
– насмешничал ерник. Он даже глумливо расчесал напоследок своим гребнем встрепанную бороду Кузьмы, а потом, забежав за стог, с дикими криками запалил его. С двух сторон мимо обреченного пленника повалил густой тяжелый дым. Призывный звук трубы донесся в это время из-за леса. Подручные казака кинулись прочь, к дороге. - Пан Лисовский ждать не привычен. Поспешай, - обернувшись, крикнул один из них замешкавшемуся насильнику. - Не вдруг огонь до тебя дойдет - сыровато сенцо, успеешь еще покаяться во грехах!
– на прощание озорно подмигнул Кузьме казачина и побежал вслед за своими к оставленным на дороге лошадям. Все гуще и гуще становился валивший дым. Верно, уж весь стог занялся, Кузьма спиной ощущал, как приближается смертный миг. Его безудержно колотило, холодный пот оросил тело, но, вспомнив кривлянье и усмешки истязателя, он собрал всю свою волю и терпение, чтобы встретить позорную смерть достойно, будто молодой тот нечестивец стоит рядом и ехидно подглядывает за ним. Так и моргал хитрым глазом, так и растравливал, чтобы унизить, отнять все людское, принудить завыть оглашенным и диким звериным воем, который рвался из груди. Кузьма до хруста стиснул зубы, не чувствуя, как по щекам его ползут непрошенные слезы. Вдруг, словно привидение, возник перед глазами Гаврюха. Взметнулись и опали перерезанные веревки, а нежданный спаситель, надрываясь, уже тащил обеспамятевшего Кузьму в сторону. Оглушительно грохнула пушка, полыхнуло из ее жерла беспощадным адским огнем и жаром. Быстро расползающееся облако черного дыма накрыло мужиков.
5
Четыре лошаденки натужливо тянули пушку с обгоревшим станком, к которому все же было прилажено злополучное колесо. Лошаденки были неказистые, пашенные, но выносливости им не занимать. Да и мужики усердно помогали им, подталкивая и подпирая станок руками и плечами на всех ухабах и рытвинах. Чуть ли не на каждом привале прибивались к путникам новые люди. Гаврюха поглядывал на всех соколом, важничал, из робкого бобыля сразу превратившись в хлопотливого справника, став первым подручником Кузьмы. Он договаривался о ночлеге в деревеньках, добывал корм для лошадей и ставил караульщиков у пушки во время отдыха. После того как он спас Кузьму, Гаврюха ни на час не забывал выставлять себя героем, его распирало от возбуждения, которое изводило бобыля, словно чесотка, и он много и охотно краснобайствовал о своем подвиге. Коротконогий, нескладный, взъерошенный, как воробьишко, с красным шмыгающим носом на заморенном личике и жалким серым пушком вместо бороды, Гаврюха теперь казался себе то отчаянным ладным удальцом, то о всех делах искушенным и притомленным от важных забот степенным мужем. И уже в который раз доносился его бойкий говорок от привального костра: - Токмо, ребятушки, поганые лисовчики учинили поджог и кинулися от греха подальше к своим конягам, я сзаду, из-под лесу-то, где сидел в засаде,шасть к стогу. Дымища, аки в посаде на большом пожаре, и меня за дымом не видать. Подбег к Миничу, а он уже вяленой, на дуле обвис, не шелохнется, готов к смертушке. А пушка-то вот-вот изрыгнет. Эх, смекаю, была не была, себя вовсе не жаль, а за други своя потщуся. Хвать топором, - он-то завсегда при мне,- по вервию! Ослобонил Минича. А он ликом в стерню кувырк и - никакого акафисту. Тут мне, ребятушки, и узналося, каково сомлевшую плоть по рыхлятине тащить! Не чаял я в себе такой великой силищи. На погляд-то я, может, и слабенек, а не замай - со всяким управлюся! Тащу резво, извалялся весь, да и Минич стал не краше. Ровно два земляных кома к лесу-то подвалилися. А я радешенек - экая сила во мне оказалася, ведать не ведал... - Ловок!
– одобряли Гаврюху мужики и тут же подковыривали: - А где ж ты ране был со своей силой, егда Кузьму полоняли? - В засаде ж, толкую, сидел, лошадь Минича стерег. Куды ж ему без лошади? - Ну заяц!
– смеялись мужики, когда Гаврюха, не теряя достоинства, отходил от них. Кузьма все это время был молчалив как никогда. Седые пряди в одночасье означились в его бороде, лицо оставалось хворобно смурным и скорбным. Он никак не мог избавиться от тяжких дум, сызнова переживая схватку с казаками Лисовского, свою несостоявшуюся казнь и свои злоключения на пару с Гаврюхой... В наступающих сумерках дождь хлестал как из ведра. Они слышали крики стрельцов, искавших Микулина на дороге, но, обессиленные, не могли отозваться. Отдышавшись, Гаврюха нарубил под дождем елового лапника, устроил шалаш, и уже ничего больше не было до самой зари, кроме долгого тяжелого забытья. Напрасно призывно взбрыкивал, стучал копытами и всхрапывал привязанный к березе забытый конек, страшась лесных шорохов. Утром выструганными наспех копалками Кузьма с Гаврюхой отрыли могилу на окрайке поля близ дороги. Тут и углядел их в полдень отъехавший от обоза на розыски старик Ерофей Подеев. Телега у него была порожняя, потому как свой груз он перевалил другим, и уже втроем мужики сноровисто свезли к яме закинутых в кусты мертвецов и даже съездили за телом несчастного гонца, которому не суждено было доставить до неведомой любушки нежного послания. Выше черного люда ставил себя Микулин при жизни, лег рядом с ним по смерти. Похоронив всех, мужики перекрестились у свежего глинистого холма, вспоминая отходную молитву и умиротворяя души тем, что по-людски исполнили христианский долг, повздыхали молча и надели шапки, - Ну, Минич, пора ехать,- сказал Гаврюха, подводя к Кузьме его конька. - А пушка? - Наша ли печаль! - Чья же? Мы за нее ныне в ответе. Ночь еще тут переспим да и за колесо примемся. Такое добро грех оставлять, коль в нем большая нужда у войска. - Так то у войска! Нам и своих мук достанет. - Ступай, я тебя не держу,- чуть ли не шепотом досадливо молвил Кузьма и отвернулся от Гаврюхи. С хрипом и стонами, надрывая жилы, обливаясь едучим потом, до колен увязая в земле и беспрерывно понукая двух запряженных лошадей, они пытались выкатить тяжелую пушку на дорогу. Но сил не хватило. Пришлось искать в окрестностях подмогу. Через день к ним стали прибиваться крестьяне. Они сразу угадывали старшего, подходили к Кузьме, кланялись ему в пояс и вопрошали: - В каки пределы путь держите? - В православны, - отвечал осторожный Кузьма. - Знамо, в православны. С которыми супротивниками воевати-то собираетеся? - Ни с которыми. Не ратники мы. - А тады пушку пошто тянете? Неспроста небось? Для надобности, чай? - Для надобности. - Вот и мы глядим, для бранного дела. А ныне-то народишко все к Скопину гребется, и вы, верно, туды. - Куды люди, туды и мы. - Вишь, по пути нам. Не примете ли к себе? - А пошто вы домишки свои кинули? - Извели нас тушинские злодеи. Поначалу-то с добром, а ныне-то с колом. Не уймешь. Все зорят. И уж до женок наших добралися. Глумятся пакостники. Без конца от них порча и грех. Доколь сносить лихо? Вот и порешили заедино их наказати... Так мало-помалу набиралась мужицкая рать. И пришлось Кузьме поневоле быть и за покровителя, и за судию, и за воеводу.
6
– Не чады малые по кустам хорониться, - говорил Кузьма, объясняя Пожарскому, почему он с мужиками не устрашился вступить в сечу.
– Токмо услыхали, дорогой идучи, как тут каша заварилася, смекнули: впрямь наши с ворогом схлестнули-ся. Отловили воровского утеклеца, выведали про все и мешкать уж не стали... Не упуская из виду горохом рассыпавшуюся по лощинам погоню, князь испытующе поглядывал с седла на храброго вожака мужиков - в потрепанном сукмане и разбитых сапогах, но, несмотря на эту явную убогость, говорящего с ним безо всякого уничижения, словно равный с равным. Вставший возле Кузьмы Фотинка, казалось, совсем забыл про княжью службу и, глядя родичу в рот, радостными кивками сопровождал каждое его слово. - Сам-то ране в сечах бывал?
– спросил Пожарский. - Доводилося. Хаживал с войском при обозе. - При обозе? И потщился на дерзкую вылазку! Рать вести - не с лошадьми управляться. - - Вестимо. Да не боги горшки обжигают. Нужда всему учит. Пожарский любил прямоту. Но, чего греха таить, в крови у него было повелевать простым людом или же снисходительно покровительствовать ему. И то, что в голосе мужика он вовсе не уловил робости перед его воеводским превосходством, коробило. Как и все государевы военачальники, князь был уверен, что мужики никудышные ратники и что им по разумению лишь свои мужицкие дела. Их сермяжные рати могли ломить только множеством, с конницею же и вовсе не тягались, в страхе рассеиваясь при одном ее появлении. А тут жалкая кучка пеших скитальцев чуть ли не безоружно дерзнула наскочить на лютых казаков Салькова. Не будь успеха у Пожарского, не миновать бы мужикам верной погибели. Разумеют ли о том? Еще гремело и вихрилось кругом, еще не смолкли суматошный топот копыт, звон клинков и яростные вскрики, а беспечные мужики уже успокоились, похваляются друг перед дружкой, пересмешничают, обхаживают залетевших аргамаков, дреколье свое на телегу закидывают, один вон онучи перематывает. Унял раздражение Пожарский, и его досады как не бывало: неужто мужицкую простоту принимать за гордыню, а неискушенность - за умаление его чести? Словно очищенный этой мыслью, князь по-иному взглянул на стоявшего перед ним мужика: строгая складка поперек широкого лба, печаль умудренности в глазах, серебряные нити в густой бороде - такой много изведал и духом крепок. Но тут же приметив, как светло и преданно взирает на родича Фотинка, Пожарский не без ревности подумал, что никакие высокие чины и заслуги не могут дать власти сильнее, чем власть чистого сердца. Князь был незлобив, но сутяжная царская служба приучила его никому не доверять сразу. Вроде бы чем-то еще смущенный Дмитрий Михайлович легко спрыгнул с коня и, ведя его в поводу, направился к пушке. - Отколь сия громобойница у вас? Кузьма кратко поведал. Слушая рассказ, Пожарский похмуривался, но к мужицкому вожаку проникся уже нескрываемым уважением. - Пущай и молвлено: злато плавится огнем, а человек напастями, - раздумно изрек он,- все напасти истинного мужа крепят. Хвала тебе... Он затруднился продолжить, не зная имени ратника, но проворный Фотинка вовремя подсказал: - Кузьма Минич. - Хвала тебе, Кузьма, по-ратному долг свой справил. Истомленное осунувшееся лицо Кузьмы просветлело, складка на лбу разгладилась, и сразу стало видно, что он еще вовсе не стар и полон сил. - Бог тебя храни за доброе слово, воевода, - молвил Кузьма.- Да ведь не в одиночку я пушку сберег - все мужики, что со мною были, и на большее горазды, скорее бы токмо воров угомонить. - Аник своих по домам отпусти, вожатай, - снова с усмешкой глянул на мирно копошившуюся мужицкую ватагу Пожарский.- Не годны они для боя, едина обуза и помеха, задаром головы положат. А пушку, почитай, ты до места доставил. Князь вскочил на коня, тронул поводья, но, задержавшись, перегнулся с седла к Кузьме. - Тебя-то я взял бы с собою. Вижу, к ратному делу способен. - Куды уж нам!
– не без горечи отозвался Кузьма, видимо обиженный за своих мужиков. - Эх, дядя,- с досадой вздохнул Фотинка, как только Пожарский отъехал,вместях бы пребывали, легка у князя служба, не забижат. - Тятьку-то не сыскал?
– перевел разговор Кузьма, как бы укоряя племянника. Но на круглом лице детины была такая простодушная участливость, что у Кузьмы пропала охота попрекать его, и уже мягче он сказал: - У всякого наособицу удел, Фотинушка. И мне не след метаться, обоз свой надобно догонять. А ты, знать,
Глава шестая
Год 1610. Зима - весна
(Тушино. Дмитров. Иосифо-Волоколамский монастырь)
1
Не солнце озарило мутный рассвет семнадцатого века - его озарил высокий костер, вспыхнувший в ранний час на римской площади Цветов. Дымное и чадное пламя этого яро занявшегося костра объяло и обратило в пепел великого вольнодумца Джордано Бруно, словно бы иезуитски насмехаясь над его дерзкой мыслью о неуничтожимости извечно самотворящего естества. "Не преступи!" - исторгнутый из глубин средневековья загремел, не смолкая, с амвонов грозный наказ отважному разуму и воспаряющей мечте человека. Свято место пусто не бывает: худшее вытесняло лучшее, свет обернулся мраком, а порок примерял брошенные одежды добродетели. И горечью полнилась душа Шекспирова перед разгулом пышно разодетых низменных страстей, по-царски щедрым насилием, галантной наглостью и ставшими тонким искусством ложью и коварством. И с неизбывным укором безумному человечеству выводил Сервантес на дорогу вечных скитаний по мукам чистую и трепетную совесть печального идальго Дон Кихота Ламанчского. Но где тягаться изнедуженному гонимому духу с чавкающей и распухающей плотью! Дух ютился в слове, плоть покоряла все остальное. И, находя лишь в ней величие, мощь и красоту, уже переносил ее с земли на божественные небеса лукавый Рубенс, который, казалось, лучше всех постиг потребу своего века. Немалое тогда среди знати народилось племя - алчное и корыстное, жадное до яств, пития, утех и роскошества,- почитающее за достойную жизнь повседневную праздность и негу и накрепко уразумевшее, что наибольшие блага даются наивысшей властью. И, словно на руках, вознесло это племя над собой, как путеводную звезду, высокородную шляхтянку Марину Мнишек. Нет, она не блистала красотой, и ее малый рост и легкое суховатое тельце не привлекли бы размашистой кисти Рубенса. Не восхищала она и русских бояр, любящих в женках сдобность и пухлоту, для которых всякое худосочие было верной приметой скрытой немочи. Вытянутое мраморное лицо ее, выщипанные брови, узкий заостренный нос и крошечные губы могли даже отвратить разборчивого ценителя красоты. Но Марина, как всякая истинная шляхтянка, умела превращать несовершенство в достоинство. Она гладко зачесывала волосы, целиком открывая высокий чистый лоб, под которым сияли большие глаза, легко меняющие горячечный влажный блеск на бархатистую томную черноту. Легкий трепет ноздрей тонкого носа и полураскрытые, как свежий бутон, яркие губы выдавали в ней чувственность. А врожденная горделивая осанка, мягкая поступь, заученные грациозные жесты, не допускающие в обращении с ней никакой вольности манеры и холеные прельстительные ручки были обвораживающе приманчивы. И учтивым обожателям ее она никогда не казалась маленькой и непригожей, тем более при таком проныре отце, к которому благоволил сам король и который умел добывать злотые чуть ли не из воз-, духа, без счета тут же растрачивая их. Однако с тех пор, как Марина, уже стяжав себе громкую славу русской царицы, с позором была изгнана из Москвы и немало по воле Шуйского претерпела в ярославском заточении, с тех пор, как ей удалось избавиться от плена и оказаться в Тушине, поневоле признавши в патлатом ничтожном проходимце своего якобы чудом спасенного супруга, она совсем, казалось, забыла о своей высокородности. Жажда державной власти была у нее не меньшей, чем жажда безмерного богатства у ее ненасытного отца, с цыганской оборотистостью уступившего любимую дочь новому самозванцу за обещанные триста тысяч рублей. В смятенном нетерпении она грубо бранила спивавшегося смурного тушинского царика, торопя его поход на Москву. Но он никак не мог сговориться то с заносчивыми польскими ротмистрами, требующими платы вперед, то с буйным норовистым казацким кругом, то с переметнувшимися москалями. Не было согласия и не было единства. Тушино одолевали распри. Они усилились после ратных удач Скопина-Шуйского, измотавшего ватаги Зборовского и отразившего сапежинский налет, и вовсе обострились с приездом послов от Сигизмунда, который звал шляхетское рыцарство к себе под осажденный Смоленск. Приникнув к заиндевелому слюдяному оконцу и продышав в нем две талинки, Марина со своим суженым сиротски следили за шумной встречей гонористой шляхты с такими же гонористыми королевскими комиссарами, не удостоившими супругов даже визитом. - Жечпосполита! Жечпосполита!21 - возбужденно ревела патриотическая часть поляков, взявших сторону короля. - Вольнощь! Вольнощь!
– перебивала ее та, что поддерживала упрямого Ружинского. Он вещал, что король зарится на добычу, которая по праву должна принадлежать только тушинским наемникам. Даже хлесткие выстрелы в воздух из ручниц, мушкетов и пистолей не могли прервать и заглушить надсадных криков. Но что бы ни возглашали, что бы ни блажили те и другие, Марине в этом истовом гаме слышалось одно слово: "Злото! Злото!.." Уж ей ли было не знать свою славную шляхту, всегда готовую переметнуться к тому, кто сможет больше отсыпать звонкой монеты. День за днем распалялись страсти, отрывая хоругвь за хоругвью от Тушина. Ян Сапега, объезжая клокочущее становище, призывал ротмистров не перечить королю. Распадалось двадцатитысячное польское воинство. Только Ружинский со своими адептами, черкасы и донцы лихого красавца Заруцкого, угрюмые москали и свирепая татарская конница не покидали станов. И этих сил было с избытком, чтобы сплотиться и добить стянутое в Александрову слободу скопинское войско. Но вдруг перед самым Рождеством царик исчез. Отчаянью Марины не было предела - рушились все ее надежды. И, заливаясь злыми слезами, она проклинала Ружинского, которому ничего не стоило убить царика-ослушника, пустившегося на тайные сговоры против него. Накануне царик впотай свиделся в своем деревянном дворце с незабвенным покровителем и приятелем паном Меховецким. Но Ружинский проведал об этом. Разъяренным вепрем он вышиб двери и вломился в покои. Зажимая одной рукой незаживающий бок, он другой бешено рванул из ножен саблю. Тучный Меховецкий, не успев отклонить бритую голову, замертво рухнул на лавку под сокрушительным ударом. Царик пустился наутек и схоронился у Адама Вишневецкого, однако и там нашел его неистовый гетман. С грохотом и звоном полетели ковши и чарки со стола, брызнуло на стены выхлестнутое вино. И треснула пополам орясина, которой пан Роман без всякой пощады вытянул по спине вельможного пана Адама. Отброшенный в угол, ошалевший царик пьяно икал, прикрывая лицо полой бархатного кафтана и суча ногами. - У, быдло!
– заорал на него Ружинский.- Подлы монструм, подлы хлоп!.. Як бога кохам, поконаю, врог... Кто ты ест? Шкодливы хлопак! Фальшивы цар... И вот царик пропал. В поисках его Марина кинулась было к дворам москалей, но столкнулась у поставленного наспех церковного сруба с самим воровским патриархом Филаретом. Даже в облезлой лисьей шубе, надетой поверх обыденной монашеской рясы, Романов был статен и величав, грозные очи под густыми разлетистыми бровями полыхали ненавистью, лик был бледен и истомлен. - Цыц, еретичка!
– вскричал он на Марину, как на дворовую девку.Никоторою кровию славобесные утробы своея не удовли, еще жаждеши! Сгинул ирод твой бесследно, и тя божья кара найдет. Не взыскуй того, чего нету и чему уже не бысть! Словно от огня, отшатнулась от него изумленная Марина, хорошо помнившая, с каким смирением и чинностью внимал недавно патриарх бессвязным хвастливым речам ее царственного мужа. Яркие клюквенные пятна высыпали на ее меловом бледном лице, заливая лоб и щеки. - Встрепанная, зареванная, с распущенными власами, она бродила по польскому стану, заглядывая в шатры и палатки, избы и землянки, стараясь хоть что-нибудь проведать о царике. Но везде ее встречали с хохотом или похабной бранью. Насильно затаскивая к себе, разгулявшиеся жолнеры опаивали ее вином, тискали, как последнюю шлюху, понуждали к сожительству. Безумство овладело Мариной, и голубая ее кровь сменилась на черную - дикую и пакостную. Не было больше гордой шляхтянки - была задурившая, неразборчивая и неряшливая блудница. В грязном шатре задремавших после долгой попойки гусар и отыскал ее верный царику Иван Плещеев Глазун. В тяжелом шлеме с пышными перьями и гусарском плаще, скрывавшем ее щуплое тело, неузнаваемая Марина квело поматывалась из стороны в сторону, восседая верхом на сосновом чурбаке, что был водружен прямо посреди заваленного объедками и опрокинутыми чарками стола. Она была так пьяна, что вовсе не заметила, как Плещеев задул огонь в сальных плошках, взял ее на руки и сторожко вынес к возку. Проснувшись в дворцовых покоях, опальница долго приходила в себя, через силу вслушиваясь в бархатный голос своего нежданного спасителя. И чем больше доходил до нее смысл его речи, тем скорее оставляло ее дурное похмелье и быстрее прибывали силы. Плещеев стоял у двери, с подобающим приличеством не поднимал глаз от украшенного золотым шитьем подзора приоткрытой постельной занавеси, теребил крючковатыми пальцами бороду и говорил мягким глуховатым баском угодливого служки: - Жив, жив голубь-то наш Димитрий Иоаннович!.. Бежамши он отседы, от греха подале. Напялил мужичью сермягу и ухоронился со скомрахом Кошелевым под рогожками да досками на навозных розвальнях, а добры людишки вывезли его прочь... В Калуге он днесь, отложился от недругов своих, от злыдня Ружинского и сызнова в силе, иную рать набираючи... А то страх, кака тута ему теснота чинилася! Да, эко дело, и зайца растравити можно - лютее волка станет. Воспрял в Калуге-то молодец. Тамошни мужики на кресте поклялися ему служити, а они тверже ему прямят, чем твои ляхи. Будет, будет еще Димитрушко на московском престоле, грянут встречь вам московски звонницы... Побожиться могу, во всю моченьку грянут малиновы-то. По Руси звон пойдет... Нет, не люб и не мил был Марине навязанный ей в мужья оплошистый и невзрачный нынешний самозванец. Не чета прежнему. Однако без него больше не увидеть ей сверкающего богатыми каменьями царицыного венца, не услышать хвалы на Москве, не покрасоваться под щедрым золотым дождем. Уже ничто не могло вернуть ее назад в родовое гнездо - тихую Дуклю, пути туда без позора нет. Как бы позлорадствовала завистливая сестра Урсула, жена брата Адама Вишневецкого - Константина, увидев ее обесчещенной и обездоленной. Как бы возрадовались ее падению чистюли панны из магнатских семейств, что называли Марину лжекрасавицей и ставили намного ниже себя... У, яя курче!22 Да все они мизинца ее не стоят!.. Чинно сидят они у дымных очагов в своих низких родовых замках, где по стенам коптятся старые ковры, лосиные рогатые черепа да веприные клыкастые морды. Сидят день-деньской, неумело бряцают на лютнях, кичатся девственностью, робеют от грубого топота за дверьми гуляк-женихов и мнят себя царевнами. Да что видели они, страшась выбраться за рубежи дремучих поветов? И ведают ли, что она, даже покинутая родным отцом, даже обесчещенная, счастливее их во сто крат? На ее голове была алмазная корона, и перед ней лежало ниц великое государство. Пять лет назад, увидев некрасивого, приземистого, чуть выше ее, но с могучими сильными плечами, подбористого и по-рыцарски обходительного незнакомца, назвавшего себя сыном русского царя Ивана, она и помыслить не могла, что свяжет свою судьбу с ним. Его поспешное сватовство только потешило Марину. И собранная им в Самборе рать мало походила на блистательное царское войско - грязный, пьяный сброд. Но уже первые дары, с которыми приехал в Польшу от удачливо севшего на московский трон ловкача посольский дьяк Афанасий Власьев, потрясли ее безмерным богатством и роскошью. Марина с головы до ног была осыпана золотом. Да и не только она. Ее отец получил тоже немало: чернолисью шубу, золотую булаву, часы в хрустале с золотой цепью, вышитые золотом ковры, унизанную дорогими каменьями чарку, шесть сороков отборных соболей... Что ни день, прибавлялись подношения, которым, казалось, не будет конца, королю, придворной знати, сенаторам, родственникам Марины и ей самой, словно новый русский государь решил засыпать драгоценностями всю Польшу. Веселыми радужными взблесками ослепляла изумленную до необоримой дрожи шляхту самоцветная россыпь адамантов, сапфиров, рубинов. Были среди подношений и удивительной красы перстни, и браслеты, и жемчужные ожерелья, и большие золотые чаши, и гиацинтовые бокалы, и серебряный павлин с золотыми искрами, и вся в каменьях литая Диана на золотом олене, и целые штуки парчи и бархата, и даже золотые рукомойник и таз искуснейшей работы. Только нанизанного на длинные нити жемчуга оказалось более трех пудов. А еще богато украшенное оружие, породистые скакуны под персидскими попонами, живые куницы, ловчие кречеты. А еще двести тысяч злотых Марининому отцу и пятьдесят тысяч ее брату, старосте Саноцкому... Сам король, обычно суровый и мрачный, оказал великую милость сандомирскому воеводе Мнишеку, приняв приглашение на бал в честь новоявленной русской царицы, как уже все вокруг называли Марину, и был там необычайно весел. Но больше всех радовался на балу Ежи Август Мнишек, опрокидывая чарку за чаркой. Разгоряченное лицо его лоснилось от самодовольства, усы спесиво топорщились, брюхо колыхалось от смеха, короткие ножки подрагивали при звуках мазурки, и он походил на объевшуюся и нагло загулявшую на виду у всех крысу. И уже смолкли злоязычники, которые не раз поминали втихомолку, что сандомирский воевода вовсе не мнишек23, а дьявол, что он нечист на руку и после смерти Сигизмунда II Августа ловко выкрал из королевского дворца все драгоценности покойного. Ныне только завистливые восхищенные голоса слышались-по сторонам. А дочь воеводы была на седьмом небе от похвал. Для Марины весь мир заискрился и засиял смарагдами. И сразу низкорослый, рыжий да еще с бородавками на лице чужак стал для нее желанен и прекрасен, затмив всех неотразимо статных польских ротмистров-усачей. А приехавший из Московии главный секретарь царя Ян Бучинский незамедлительно подлил масла в огонь рассказами о храбрости и удальстве своего повелителя. С нескрываемым восторгом он поведал, как, пируя с боярами в селе Тайнинском, бесподобный Дмитрий повелел спустить с цепи огромного дикого медведя, смело подбежал к нему, изловчился сесть верхом и в один миг порешил зверя. - Не страшное чудище оседлал ваш рыцарь, ясновельможная панна,- саму варварскую Русию, - смеясь, заключил красноречивый Бучинский. В самом начале весны, в ясный мартовский день Марина с отцом выехали в Москву. Им сопутствовала двухтысячная свита. И каждый из этого пестрого, гомонливого и норовистого скопища ехал в надежде поживиться на чужом коште, набить прихваченные пустые сумы и укладки дорогим добром. Бойко и суетливо перекликаясь, не скрывая насмешек над встречными черными мужиками, вступали в щедрую Московию брат Мнишека пан староста Красноставский, его зять князь Константин Вишневецкий, его сын староста Саноцкий Ян, вельможный пан Тарло с супругой, пан Георгий Стадницкий, пан Самуил Бал, подстолий коронный пан Станислав Немоевский, паны Вольский, Броневский, Корыто, Любомирский, Ясеновский, Домарацкий, королевский секретарь ксендз Франциск Помаский, паньи Казановская и Гербутова, пять монахов и прочая, прочая, прочая, включая хватов-купцов, многочисленную челядь, стражу и сорок музыкантов. Это было целое войско, которое шло не зорить и грабить, а взять положенную ему по праву верных сопроводителей и сберегателей русской царицы нескудную плату. Заливистым малиновым звоном всех сорока сороков встретила Марину Москва. Шестерка серых в яблоках лошадей с крашенными в алый цвет гривами и хвостами подвезла карету шляхтянки к переправе через Москву-реку, где Марина пересела в более богатую, украшенную царскими гербами повозку, которую медленно потянула уже целая дюжина покрытых барсовыми и рысьими шкурами коней. Сотни нарядно одетых всадников ехали впереди и позади повозки вдоль двух бесконечных рядов стрельцов в красных кафтанах с белой перевязью. Среди вершников особо выделялся молодой распорядитель, одетый в польский гусарский наряд, любимец царя Петр Басманов. Не могла не заметить Марина и молодцеватой иноземной гвардии царя, пышных зеленых и фиолетовых кафтанов бравых драбантов, их сверкающих алебард, древки которых с золотыми и серебряными кистями были обтянуты красным бархатом. Оглушительно застучали литавры и барабаны, когда Марина въехала наконец в Кремль. Гром приветствий долго раздавался даже после того, как она вступила во дворец. Это был триумф, какого за целую жизнь не видывали многие славные государи света. В честь еще не венчанной царицы пиры следовали за пирами. Мнишек на дармовщину упивался до дурноты, из-за стола его на руках выносили в спальню. Новый царь презрел боярскую чинность, со всеми обходился запросто, по-приятельски и, скинув тяжелые русские одежды, являлся на пиры в гусарском парчовом полукафтане, красном бархатном доломане и узких сафьяновых сапожках. Но за свой стол, по заповедному обычаю, не сажал никого, даже тестя, даже обиженных на него за это королевских послов Николая Олесницкого и Александра Гонсевского. Однако это была, пожалуй, единственная его уступка ревнителям доброй старины - растерявшимся среди иноземной разгулявшейся своры чинным боярам. - Мои ами, ты лучший из русских императоров!
– по-свойски хлопнув царя по плечу, с пьяным умилением воздал ему хвалу капитан гвардейской стражи Жак Маржерет.
– Ты смело открыл двери перед Европой!.. Ты мыслишь заложить университас!.. Ты избавишь своих подданных от вечного варварства!.. В ликовании пиршественных загулов, когда вино отвлекало от всего, кроме самого вина, Марина ни на малость не позволила пренебречь ею и немедля выказала свой норов. Она наотрез отказалась от москальских "варварских" яств, которые были не по ее тонкому вкусу. Или голодовка, или только польская кухня: хлодник, граматка из пива, флячки из говяжьих рубцов, бигос, краковская каша с изюмом, бараний цомбер в сметане и привычные соусы, подливы, приправы. Не могла она перенести и того, что москали не знали тарелок и ели прямо из общих блюд. Какая дикость!.. Готовый исполнить любую прихоть своей избранницы, угодливый Дмитрий не стал противиться ее желаниям. И потому Марина своенравно трапезничала в гордом одиночестве за наглухо закрытыми дверьми. Даже на венчание она пожелала явиться напоказ в польских одеждах, но тут уже открыто и уязвленно воспротивились старшие из думных бояр. И как ни упрямилась Марина, не расслышав первого грозового раската над своей головой, ей через силу пришлось покориться. Хмурая, с высокомерно поджатыми губами она сошла с крыльца Грановитой палаты. Но майский день был так солнечен и свеж, так усердствовали польские музыканты, такими буйными криками разнаряженная знать приветствовала ее, что она сменила гнев на милость и попыталась улыбнуться. Голову кружило, как от крепкого хмеля. Не то страх, не то восторг, отчего немели уста и отнимались ноги, сковывал и трепетом охватывал Марину. Дорожка из расстеленного перед нею алого сукна вела ее к высшему величию и блаженству. Чего еще было желать? Уже почти бесчувственно ступала она в своем раскошном вишневом бархатном платье. И столько было на ней жемчуга, драгоценных каменьев и золота, что цвет его едва можно было различить. Искусный убор в виде короны из сверкающих адамантов, жемчуга и золотых нитей, вплетенных в волосы, украшал ее голову. И все вокруг нее вплоть до Успенского собора блистало драгоценностями, переливистой парчой и ярким багрецом. Но праздники не длятся вечно. И не зря любезный, пренебрегающий всем русским повадник и виршеплетец Иван Хворостинин унреждающе вещал: "Московские люди сеют землю рожью, а живут единой ложью". Всего полмесяца довелось быть Марине русской царицей. Страшный людской потоп захлестнул царские покои, сокрушил ее Дмитрия, ее саму занес в глухую ярославскую ссылку, а потом в Тушино.
3
Было все, и вот не стало ничего. Однако Марина не из тех, кто может смириться с неправедным ударом судьбы. Она, только она, и никакая другая законная русская царица. Нехай жалкий обманщик выдает себя за ее сгинувшего мужа, но самой-то Марине нечего лукавить - вся Московия воистину присягала ей. И она не даст на поругание свою честь и вернет себе былые права... Уже совсем придя в себя и воспрянув духом, Марина через завесь неколебимо сказала Плещееву: - Тшеба беч!24 - Погодим чуток. Слышь, что творится!
– ответствовал предусмотрительный Плещеев. Снаружи доносилась пальба. То ли поляки опять повздорили между собой, то ли схватились с москалями, которые ставили им в вину пропажу царика. Возле самого дворца роились крикливые оружные мужики, сбегались и расходились озабоченные дворяне и дети боярские, суматошно сновали приказные подъячие. Мимо с диким ором проносились на косматых бахматах татарские лучники. Визжал и скрипел под копытами, полозьями, сапогами и лаптями забрызганный рыжей конской мочой снег. Целый день не понять было, кто чего хотел и кто с кем затевал новые свары. Марину сжигало нетерпение. Однако Плещеев, сумев сговориться с донскими казаками, дожидался глухой ночи. Чтобы убить время, Марина придвинула к себе низкий шандал с зажженными свечами и принялась за письмо тушинцам. "Я принуждена удалиться, избывая последней беды и поругания. Не пощажены были и добрая моя слава и достоинство, от бога мне данное. В пересудах равняли меня с падшими женками, глумились надо мною за чарками. Не дай бог, чтобы кто-то вздумал мною торговать и выдать тому, кто на меня и Московское государство не имеет никакого права. Оставшись без родных, без друзей, без подданных и без заступы, в скорби моей поручивши себя богу, принуждена я ехать поневоле к своему мужу. Ручаюсь богом, что не отступлюсь от прав своих как ради защиты собственной славы и достоинства, потому что, будучи владычицей народов, царицею Московскою, не могу стать снова польскою шляхтянкою, снова быть подданною, так и ради блага того рыцарства, которое, любя доблесть и славу, помнит присягу..." - Пора, государыня!
– распахнув дверь, нетерпеливо позвал ее Плещеев. Они вышли во двор, где уже молчаливо поджидал их десяток всадников. Марина было в походном жолнерском одеянии. Два казака расторопно подсадили ее на коня. Ехали тихо, нераздельным тесным скопом и только за внешним крепостным валом пришпорили коней. Острый морозный ветер хлестнул в лицо, сбил дыхание. Они мчались наугад, лишь бы оказаться подальше от оставленных таборов, и не заметили, как свернули на север. К рассвету начался снегопад. Вовсе заплутавшись, беглецы неожиданно выехали к городку Дмитрову и столкнулись с дозором Яна Сапеги.
4
Грозный воитель, наводивший ужас на русские грады и веси, был вовсе не грозен обличьем. Легкий, жилистый, с юношески жиденькими усиками и щуплой испанской бородкой на худом лице, он казался слишком невзрачным, чтобы можно было сразу углядеть в нем достоинства отчаянного храбреца и вместе с тем бывалого и ловкого вожака. Однако ни перед кем разгульная и неуемная, но все же почитающая некоторые рыцарские заповеди служилая шляхта не преклонялась так, как перед Яном Сапегой. Если сбродные отряды пана Лисовского и пана Ружинского позволяли себе любые бесчинства, то сапежинцы отличались большей пристойностью, хотя и они не упускали случая полиходейничать. Беглянка и ее провожатые еще только поднимались по взгорью к терему, где остановился бесподобный Ян Петр Сапега, а он уже заметил их, стоя под тесовым навесом крыльца. Перед ним во дворе гарцевало по кругу на вороных и рыжих скакунах десятка три молодых гусар. С непокрытой белобрысой головой, в накинутой на кожаный колет шубейке востроглазый Сапега учинял досмотр какой-то неполной хоругви. Он подергивал острыми плечами, притопывал сапогами с гремучими шпорами, язвительно покрикивал: - Марек, патч, у коня твоего от копыта отпада подкова!.. Завше спехом ты робишь, хлопак. Завше у чебе25: "Седлай портки, давай коня!.." А ты, Анджей, з якей радощи скачешь на седле?.. Краем глаза Сапега углядел среди подъехавших дозорных Марину. На миг окаменел, стал сурово жестким его продубленный на стуже лик. Но уже в следующее мгновение усмешка согнала суровость с его лица. С любезной улыбкой воитель поспешил навстречу Марине, которая не без труда сползала с седла. - Цо за пшиемне споткание!26 Прошу, прошу до нас, ясно-вельможна пани Мнишек!.. Поддерживая Марину за локоток, он провел ее в жарко натопленные хоромы. Оставшись одна, опальная царица бесчувственно упала на постель и тут же забылась в тяжком сне. Никто не нарушал ее покоя, и она пробудилась уже затемно. Сапега ждал ее за накрытым столом в уютной моленной. Ведали бы изгнанные хозяева о таком кощунстве! Похлебывая теплый сбитень из серебряного кубка, воитель был погружен в свои заботы. Фортуна не благоволила ему. Он устал от бессчетных схваток, вынужден был увертываться от встреч со Скопиным-Шуйским и снять осаду Троицы. Передышка в Дмитрове ненадолго, и как только воротятся отряды, отправленные за припасами и кормами за Волгу, войско сдвинется с места. Но куда идти: к самозванцу в Калугу или к королю под Смоленск? Мноих тушинских поляков воитель уговорил встать под королевское знамя, однако сам мешкал. И не по своей охоте. Через великого литовского канцлера, родича Льва Сапегу он держал тайную связь с Сигизмундом и ведал, что у короля есть корысть иметь своего сильного поборника в самой глуби Московии. Нет, под Смоленск идти не время: тут он изводит и отвлекает нарастающие силы Скопина-Шуйского, не давая ему бросить их на короля. Нечего поспешать и к самозванцу, от пособничества которому он отговаривал в Тушине польское рыцарство. Все тщетные потуги беспутного вора завладеть Москвой давно вызывали одну только досаду в Сапеге, и в калужском сидении самозванца он угадывал полную обреченность. Ныне лишь бестолковые не разумеют, что затея с новым лжецарем не удалась. Остается одно: пуститься в набеги, рассеивая погибельную смуту во вред Москве и на благо Речи Посполитой. Как только Марина, явившаяся к столу, открыла свои намерения, Сапега стал усердно уговаривать ее остаться при войске в Дмитрове или же вернуться под королевскую опеку. Уязвленное честолюбие зорко. В суховатом, с легкой хрипотцой непререкаемом голосе воителя, в его тяжелом, властном взгляде исподлобья, в том, как он, не чинясь, хищно раздирал цепкими пальцами курицу, Марина углядела оскорбительную вольность обхождения с ней. Видно, вовсе не признавал за опальницей высокого титула русской царицы пан Сапега, а потому и ставил ее ниже по знатности. Все Сапеги кичились тем, что их род идет от исконно государева корня Гедиминовичей. Правда, ходили толки, что это не так, но никто не осмеливался перечить заносчивым и скорым на расправу Сапегам. Не проронила укорного слова и Марина, чутко догадавшись, что она у Сапеги скорее пленница, чем почетная гостья. Ее уже не могло обмануть "рыцарское" привечание, дешевое, как цыганское монисто. Да и сам Сапега, хватив горилки, хоть и пытался соблюсти видимость почтения к достославной пани, все же не скрывал грубых своих привычек. Заматеревший в схватках и жестоких воинских утехах, он повел себя с незадачливой царицей так, словно оказался в приятельском кругу. Повадки его были сродни той жолнерской разнузданности, которую Марине довелось видеть во время своего безумного загула в тушинских шатрах. Еще не закончив трапезы, опальница уже отчаянно возненавидела воителя его когутные27 вскидывания головой, резкий смех, грубые руки насильника, худое лицо с реденькой порослью. Сапега распалился и рубил сплеча, хвастливо повествуя о своих воинских доблестях и захваченных богатствах. Отчужденно потупясь и старательно ковыряя вилкой жаркое, Марина сдерживала подступающий гнев. Горячечная краснота полыхала на ее щеках. Сапега наконец это приметил и осадил себя. Белесые глаза его стали колючими, холодными. В наступившей тишине уже не колебался и не вздрагивал, а ровно светил огонь свечей, багрово отражаясь на серебряной посуде и разбросанном на лавках дорогом оружии. Темные лики огромными скорбными очами осуждающе взирали с икон на чужеземцев. Из-за печи с узорной серебряной огородкой нудно засвиристел сверчок, и Марина вздрогнула. Не сказав больше ни слова, воитель встал и, церемонно склонив голову, удалился: что бы ни гневило гордячку, выхода у ней нет и она, по его разумению, никуда не уклонится от уготованной доли. Но пренебрежительность Сапеги слишком больно уколола Марину, будто выставили ее на посмешище перед всей шляхтой. С еще большим упорством решилась она идти наперекор судьбе. Пока не сгинул самозванец, ей было на что опереться, а там сам бог подскажет. Если он кого отметил единожды, тот вечно будет озарен. Солнце не тускнеет от того, что иной раз его заслоняют черные тучи. Покидая моленную, Марина оглянулась на иконы. Лики русских святых были строги в своей неприязненной отрешенности... Сапега напрасно понадеялся на спокойную передышку в Дмитрове. Вскоре подступили к валам городка отряды князя Куракина, посланные из близкой Александровой слободы Ско-пиным-Шуйским. Оседая тяжелыми серыми клочьями, пороховые дымы вязкой стеной встали у окраины. Конные сапежинцы с лету накатывались на эту стену и, встречаемые новыми залпами, рассыпались по полю, скакали обратно. Сломить нападающих малыми силами было невмочь. Но Сапега упрямо дожидался прихода своих кормовщиков из-за Волги и не оставлял городка. Не таким уж надежным покровителем, каким он хвастливо выставлял себя, оказался для Марины сей отважный воитель. И она собралась покинуть его. Сапега не удерживал опальницу. Ему было уже не до нее. Готовая, если понадобится, постоять за себя даже в бою, надев красный бархатный кафтан, сунув пистоль за кушак и нацепив саблю, Марина вновь села на коня. Полсотни казаков вызвались сопровождать ее. И вот сквозь ветреную ночную мглу по рыхлым февральским снегам маленький отряд пустился в опасный путь. В Калугу они прибыли до заутрени. Добравшись в предрассветной сутеми до царикова двора, Марина повелела страже разбудить самозванца. Заспанный и опухший с перепою, он выскочил на крыльцо, увидел Марину и, не веря своим глазам, бросился навстречу к ней. Впервые с радостью и непритворным чувством, словно долгая разлука пробудила внезапную любовь, Марина раскрыла самозванцу объятия.
5
Гетман Ружинский рвал и метал. По неосмотрительности он упустил самозванца и Марину, потерял множество польского и литовского рыцарства, уехавшего под Смоленск, умножил недовольство шляхты и от всего этого был вне себя. В Тушине разгорались свары. Чуть ли не всякий день собиралось коло, но вновь и вновь не могло найти согласия. Сборища завершались дракою и пальбой. Полный разброд в таборах породил панику: из Тушина уже бежали открыто - кто к королю, кто в Калугу, кто с повинной к Шуйскому, кто куда глаза глядят. Воровской боярин Трубецкой вкупе с приятелем Засецким подняли донских казаков и на виду у всех покинули лагерь, двинувшись к самозванцу. Взбешенный Ружинский наслал на них свои хоругви и ватаги пока еще верного ему атамана Заруцкого. В открытом поле тушинцы нещадно рубили друг друга. Почти две тысячи казаков сложили здесь буйные головы. Немыслимые тучи воронья кормились вокруг лагеря. Волки перестали выть по ночам, обожравшись мертвечиной. Но жестокость гетмана не укротила других утеклецов. Многочисленное воинство дробилось и разваливалось на глазах. Русские тушинцы отправили своих послов к Сигизмунду, надумав просить на Москву его сына Владислава. Мысль была не нова: еще при первом Лжедмитрии сами Шуйские скрытно засылали своих людей в Краков, дабы обличить перед королем растригу, присвоившего имя убиенного царевича, и попросить помощи, суля за нее престол Владиславу. Но Шуйские искали только повода всенародно низложить самозванца, и приглашение Владислава было пустой приманкой. Тушинские же послы затеяли прямую измену. После трусливого бегства царика его дума и его двор стали никчемными: ни власти, ни силы, ни чести. Повиновение Шуйскому влекло за собой потерю высоких чинов и щедрых наделов, выслуженных у тушинского вора. Никто не хотел поступаться этим. Оставалось одно: испрашивать милости у польского короля. И поехали к нему не отвести беду от русской земли, а выгодно поторговаться. Большим было посольство. Тронулись в путь строптивый Михаил Салтыков с сыном Иваном, взбалмошные князья Василий Рубец-Мосальский и Юрий Хворостинин, а с ними отчаянные Лев Плещеев и Никита Вельяминов, угодливые дьяки Грамотин, Чичерин, Соловецкий, Витовтов, Апраксин и Юрьев, были тут и неуемный смутьян и распутник, один из любимцев еще первого самозванца Михаила Молчанов и готовый на всякую пакость, бывший московский кожевник Федька Андронов. Уехали все те, кто был в самом большом почете у вора. Уехали да и не воротились. И это стало знаком для оставшихся в Тушине русских. Словно плотину прорвало - хлынули по сторонам даже черные мужики. Чтобы уберечь остатки войска, Ружинский был принужден вывести его в поле. Тем паче уже близкой становилась угроза внезапного налета отрядов Скопина-Шуйского. В самом начале марта польские хоругви, казаки Заруцкого, татарские сотни и обоз далеко растянулись по дороге к Иосифо-Волоколамскому монастырю. На прощание Ружинский велел поджечь стан. Черные клубы поднялись за спинами уходивших. Пламя бойко скакало от сруба к срубу, и вот уже весь окоем позади войска забагровел и задымился. С покинутым всеми Тушином было покончено. - Напшуд! Напшуд!28 - кричал, подгоняя оборачивающихся, желчный гетман. Рана горела в его боку и распаляла злость. В междурядье передовых хоругвей переваливался с ухаба на ухаб тяжелый неуклюжий каптан, в котором, мрачно насупясь, сидел Филарет. Тусклое, с ладонь окошечко почти не пропускало света, и Филарета так и подмывало вышибить его. Глухая ярость душила бывшего боярина. Как с последним холопом обошелся с тушинским патриархом Ружинский, сделав своим пленником и беспрекословно повелев ехать с войском. Где был упрям, а тут не посмел отпираться Федор Никитич. С Ружинским шутки плохи. Заняв Иосифо-Волоколамский монастырь, бешеный гетман и тут не обрел покоя. В раздорном войске снова учинились свары. Ружинский выходил из себя. В затрепанной, провонявшей потом и конским духом одежде, которая не снималась даже на ночь, беспрерывно похмеляясь, он метался от одних к другим, но его гневные угрозы теперь мало когр страшили. Измученный болью и нестерпимым жжением в боку, распрями в войске и неудачами последних недель, он наконец в бессилии свалился в игуменских покоях и там был застигнут врасплох. Без него собралось коло, которое и порешило покончить с властью неугодного гетмана. Шум приближающихся шагов и резкие голоса за дверью разбудили Ружинского, понудили вскочить с постели и схватить булаву. Десяток возбужденных гусар вбежало к нему. Ружинский отважно шагнул им навстречу. И такое безумное отчаяние, такая безоглядная готовность к отпору были в нем, что гусары замешкались и расступились у дверей, выпуская его. Голова шла кругом, глаза туманила слепая ярость - вырвавшийся гетман, ускоряя шаги, по крутым каменным ступеням ринулся вниз, во двор. Казалось, сама гроза низвергается на землю. И верно, никому бы не дался в руки Ружинский, если бы не оступился. Выпала из разжатого кулака и загремела по лестнице гетманская булава. Со всего маху беглец рухнул на раненый бок, зверино взвыл и уже не смог пошевелиться. Из распахнутой раны обильно хлынула кровь, обагряя ступени. Когда гусары, бросившиеся следом за гетманом, склонились над ним, они услышали лишь затихающие предсмертные стенания. Роману Ружинскому было тридцать пять лет от роду, но ничего доброго за отпущенные ему годы он не совершил, и потому, освобождая проход, его тело брезгливо сбросили с лестницы. Так, непогребенным, оно и осталось лежать на подтаявшем снегу. После смерти гетмана мало кто задержался в монастыре. Отряд скопинского воеводы Григория Валуева с первого приступа взял разоренную обитель. Резвые стрельцы наскоро обшарили запустевшие монастырские покои и пристрой. В одной из келий они обнаружили Филарета. Поставленный перед воеводой воровской патриарх был растерян и жалок. Он покорно ждал своей участи, не надеясь на помилование. Слишком жестоко стрельцы расправились с пойманными тушинцами. Трупами был завален двор. И Филарет содрогался от жуткой мысли, что его тело будет захоронено вместе с ними, рядом с прахом проклятого Малюты Скуратова, когда-то погребенного тут. - Чего возиться?
– сказал Валуеву нетерпеливый десятник.- Пристукнем и дело с концом. - Повезем в Москву, там бояре порешат,- рассудил осмотрительный Валуев. Он был в духе, радуясь своему скорому успеху. День сиял вешней голубизной, на курившихся парком кровлях ворковали сизари, и воевода, весело щурясь, промолвил: - Эк солнышко-то каково припекает, знатно на ростепель повернуло!..