Камень на камень
Шрифт:
— Там, Шимек! Там! В углу! Над образом! Над плитой! Над распятием! Возле лампы! Только не разбей! Осторожно! Вон там, там!
Потом я уже сам брал тряпку с гвоздя у плиты, как только она вскрикивала: господи, сколько мух! У меня даже своя тряпка была, в красно-синюю клеточку, с ней получалось лучше всего. Но в первый раз я не знал, куда себя девать, и прижался к стене, чтобы не мешаться. А она махнула пару раз — кыш! кыш! — и мне с укором:
— Ну-ка, Шимек, бери тряпку! Чего стоишь? Помогай!
Матери даже неловко стало, и она за меня вступилась:
— Ты что, дочка? Пан Шимек гость. Кто ж гостей заставляет мух бить?
— Какой он гость?! — крикнула Малгожата, отчаянно размахивая
— Ну, уж этого я не знаю. Вам лучше знать. — Мать вроде бы растерялась. — Может, хоть этим полотенцем тогда, оно почище. — И сняла полотенце, которое висело над тазом, где умывались.
Любил я помогать Малгожате, когда она мух гоняла. Разгоряченная, взбудораженная, подол подоткнут, волосы рассыпались, а казалась мне ближе, чем когда мы шли под ручку из гмины домой и ни отца, ни матери рядом не было, только она да я. И еще мне нравилось, что, не успевали мы войти, работа словно сама подворачивалась ей под руки. Можно бы подумать, весь дом на ней одной держится и всё ждет, покуда она вернется из гмины и накормит, напоит, перемоет, приберет — иной раз некогда было присесть. А если и садилась, то на минутку, тут же вскакивала и опять бралась за дела.
Вроде я на нее смотрел, но и на себя тоже и с трудом сам себя узнавал. Когда она мешала в ведерках корм для свиней белыми своими руками, облепленными по локти картофельной мезгой и похожими на толкушки, подпоясанная передником, в старых шлепанцах, у меня даже в груди теплело, что я ее такой вижу, будто она меня допускала в самые тайные свои тайники. Я мог смотреть на нее и смотреть, и это заменяло мне и мысли, и слова, и совсем не мешало, когда отец ее мне чего-то говорил или я отцу.
Иногда мне казалось, что работа сама к ней липнет, что вещи сами гоняют ее по горнице. Ушат с помоями, к примеру, он и для мужика тяжел, а не успеешь оглянуться, не то что помочь, она уже схватила его за уши и выволокла в сени. А когда растапливала плиту, щепки, лучины будто сами летели из ее рук в огонь. Тесто на лапшу раскатывала — так едва просеет на доску муку, а уже из муки вышел ком, а из кома лепешка, а из лепешки кружево. А резала тесто — лапшинки так и выпархивали у нее из-под пальцев, а груди под блузкой, как пара свадебных коней, галопом неслись, вот-вот, чудилось, голехонькие выскочат на доску. Или чистила морковь для супа. Ну что такое морковь, кажется? А от этой моркови красно становилось в горнице, будто от предзакатного солнца, обещающего ветреный день. Да и хоть бы всего-навсего стояла у плиты и ложкой помешивала в кастрюле, а вся горница была ею полна и каждый закуток, а мы, отец, мать, я, словно попрятались куда-то в дальние углы. А когда во двор выходила — куры к ней, наверное, и без зерна сбегались. И пес радостно тявкал, хотя она ему ничего не выносила. И коровы в хлеву мычали. Свиньи хрюкали. И даже деревья зацветали в садах. И все такое прочее, как в таких случаях говорят.
Казалось бы, чепуха, всего-то и пришивает к наволочке пуговицу. И не в том даже дело, что пуговица чуть ли не сама надевалась на иголку с ниткой. Просто иногда так и хотелось подсунуть под эту иголку руку и сказать:
— Уколи, пускай потечет кровь. Может, чего нам наворожит. — И кровь кап, кап — капельками, ручейком, быстриной, рекой — до самой смерти.
А когда бралась пол подметать, всегда нас с отцом гнала из кухни. И хотя на короткое время, страх брал, что навечно. И я говорил:
— Мы здесь посидим. Не выметешь же ты нас. А в кухне всего лучше сидеть.
Мать держала ухо востро и сразу встревала:
— Пан Шимек все равно как наш Франек. Запретили ему доктора на солнышко выходить, только чтоб в тени, так он все бы на кухне сидел,
Но Малгожата не любила, когда мать заводила разговор о Франеке, и тут же ее перебивала:
— Давай испечем яблоки в тесте, а, мам? Шимек, ты яблоки в тесте любишь? С сахаром, со сметаной, вкусно.
На что отец, который яблок в тесте не любил:
— Тоже придумали, яблоки в тесте. Мужик, если не поест грудинки или колбасы, будто ничего и не ел. А Франека, верно, жаль. Сын как-никак. Хотя сколько уже прошло лет, поневоле забывать начнешь. В чулане вроде грудинка осталась. Принеси-ка, мать. А я погляжу, может, и в бутылке чего найдется. Мы б с паном Шимеком выпили по одной. А ты, Малгося, хлеба порежь.
Они свой хлеб пекли. Ковриги как от телеги колеса. Каждая кило на семь, на восемь. Только кто бы стал взвешивать, да и зачем? Взаймы брали и не взвешивали, отдавали и не взвешивали. Хлеб свой, люди свои, и не было нужды знать, сколько какой каравай весит. Коврига так коврига, или полковриги, или четверть, полчетверти, краюшка, вот тебе и мерка. Когда же Малгожата прижимала ковригу к животу, обнимая ее, как дитя во чреве, левой рукой и откидываясь назад, а правой тянула нож, будто со взгорка, все ближе и ближе к себе, казалось, хлеб сам к ней катится, прямо в руки, дородный и счастливый. Хотя у меня не раз мурашки пробегали по коже: вдруг не почувствует, где кончается хлеб и начинается тело, ведь она с хлебом как бы единым телом была. Даже отец на самом интересном месте обрывал разговор о пчелах или о войне и смотрел, как она режет.
— Больно тонко режешь, режь потолще. Хлеб надо во рту чувствовать.
А я другое совсем думал, хотя тоже про хлеб.
— Не режь так, Малгося, — говорил. — Положи на стол. Нож острый, еще не отличит, где тело, где хлеб.
— А ей что говори, что не говори, — подхватывал отец. — Дети-то нынче неслухи. Мне, будь то мой отец или мать, хватило бы раз сказать.
— Дай, — не мог больше я смотреть.
— Ничего мне не сделается. — И, как бы испугавшись, съеживалась, будто защищая этот хлеб и нож.
— Дай, нельзя наперед знать.
— Дай, раз пан Шимек просит, — вмешивалась мать. — Мужчина — это мужчина.
Я брал хлеб с ее живота, забирал у ней нож и резал в воздухе, над столом, держа ковригу в одной руке, нож в другой.
— А ты снимай куски.
— Ого, сколько в вас силы, — удивлялся отец. — Не видал, чтоб так резали хлеб. Разве что покупной. А свой — нет.
Суббота была. Отец с матерью поехали на свадьбу крестника в Зажечаны и вернуться обещали только на следующий день к вечеру. Проводил я Малгожату до дому, а там встали мы и стоим, словно не зная, как нам без отца, без матери быть. Ни она не приглашала зайти, ни я не протягивал руки на прощанье. Бубнили чего-то, глядя в стороны, лишь бы друг на друга не смотреть, и каждая минута становилась все тягостней. Солнце уже клонилось к закату, мы в его лучах — как перед открытой печкой, оттого еще и жарко было. Наконец я собрался руку протянуть, но она, видать, это почувствовала, посмотрела на солнце, точно хотела, чтобы оно ее ослепило, и сказала:
— Не зайдешь?
— Может в другой раз, — сказал я. — А то я отцу обещал, что поеду картошку окучивать.
— Как хочешь. Но пока доберешься, смеркаться начнет. И суббота сегодня. — Помолчала и добавила, пряча глаза: — Побыли бы одни.
— Ну разве что не надолго, — вроде бы позволил я себя уговорить. Хотя это неправда была, что я обещал отцу окучивать картошку. — Поеду в понедельник. Может, в гмину не пойду, съезжу с самого утра.
Но едва мы переступили порог, она вскрикнула: