Камень на камень
Шрифт:
— Господи, как тут грязно!
Я б не сказал, что было грязно. Обыкновенно. На плите сохли кастрюли, тарелки. Хлеб на столе белой тряпицей накрыт. Ушат с помоями вынесен в сени. Пол подметен.
— Где грязно? — сказал я.
Но она уперлась, что грязно.
— Надо хоть чуть-чуть прибраться. Приятней будет сидеть.
И тут же подвязала передник, скинула туфли, надела шлепанцы. Точно ей вдруг страшно сделалось, что мы одни. Обычно-то, когда мы приходили, отец с матерью или по крайней мере один из них были дома, поджидали нас, высматривали, из-за нас бросали свои дела. По-настоящему бывали мы с ней вдвоем только в дороге. Но дорога не дом. Деревья, небо, и всегда может кто-нибудь мимо пройти. А тут вдруг одни во всем доме. И дом будто дремлет,
— Что-то кошки не видно, — сказал я. И нагнулся под кровать — кис-кис, — мне тоже не по себе сделалось, ни отца, ни матери нет, только мы вдвоем.
— Ну, если грязно, так приберись, — не стал я спорить. — Мать небось спешила, не успела. Когда на свадьбу едешь, всегда оно так. Хочется все в порядке оставить, а тут не знаешь, за что хвататься. Самим приодеться нужно, но и скотину ведь голодной не бросишь. А куры, гуси — тоже надо в курятник загнать. И в каждый уголок заглянуть. Запереть все. Не знаешь ведь, к чему вернешься. Кукалы вон, из нашей деревни, поехали раз на свадьбу, возвращаются на другой день, а на месте дома одни головешки. Хата, хлев, овин — все сгорело. Хорошо, они пьяные были, не убивались так, как бы на трезвую голову.
— Шимек, ты что? — Она посмотрела на меня со страхом.
— Ничего. Только говорю, всякое может случиться.
— Сердишься, что я убираюсь?
— Еще чего! Убирайся. Я посижу.
Она повыносила кастрюли в сени. Хлеб взяла со стола и сунула в буфет, смахнула крошки, бросила под плиту. Хотя я никаких крошек на столе не заметил. Стол стоял у окна, а за окном солнце, а на солнце каждую крошку видать. Подмела пол. Потом открыла окна, двери. Сейчас будем мух гонять, подумал я, но она на этот раз оставила мух в покое, только проветрила. И принялась перетирать стоявшие на плите тарелки и ставить в буфет.
Я сидел и поглядывал то на нее, то в окно, но ни словечком ее не попрекнул, что она занялась уборкой, и не поторапливал. Она велела мне расставить по местам стулья, я встал и расставил. Иисус Христос в Гефсиманском саду, показалось ей, криво висит, так я его передвинул немного влево, как она сказала. Хотя, по-моему, прямо висел. Потом велела посмотреть, не надо ли подлить в лампу керосину. Я посмотрел — не надо было. А поскольку больше она ничего от меня не хотела, закурил сигарету и стал пускать в горницу колечки дыма, глядя, как они уплывают, рассеиваются, тают. Кажется, я и не ждал вовсе, когда закончится эта уборка. Как будто уже навсегда так должно было остаться. Я за столом пускаю дым колечками, а она у плиты перетирает тарелки. Чего-то изредка скажет, о чем-то спросит, ничего особенного, но для нее и это было много. Может, она разговорилась со злости, что я легко согласился на эту уборку и даже не спрошу, долго еще? Несколько раз рассмеялась, и так радостно, что я удивился, никогда она так не смеялась. Может быть, ей хотелось, чтоб и я засмеялся вместе с ней. Только мне было не до смеху, да и в этот ее смех я, по правде сказать, не очень-то верил.
На стене против окна еще желтели солнечные лучи, но понизу уже стлались серые тени. А в углу, где стояли ведра с водой, будто совсем поздний вечер настал. Вдруг трах — тарелка выскользнула у нее из рук и осколки разлетелись по всему полу.
— Ох, нескладеха, — сказал я, но без попрека, что мне, тарелки жаль.
Она посмотрела на меня с каким-то горьким укором и, спрятав лицо в ладонях, расплакалась и убежала в комнату.
— Малгося, ты что?! — закричал я ей вдогонку. — Из-за тарелки плакать? Подберем, и следов не останется! — И принялся собирать осколки. Подобрал всё до крошечки, сложил в самый большой черепок, поставил на плиту и пошел у нее спросить, куда выбросить, я выброшу.
— Вот и дело сделано.
Она лежала на кровати лицом в подушку и плакала как обиженный ребенок.
— Не об чем плакать, — сказал я. — Всего-то тарелка разбилась. Подумаешь. С каждым может случиться. Я вон однажды картофельную похлебку наливал, задел за чугунок, и тоже — тарелка
Она долго не могла успокоиться, но помалу плач этот стал в ней утихать. Хотя лежала она как раньше, головой в подушку. Я подумал, наверное, стесняется своего заплаканного лица, боится, как бы мне не показалось, будто она подурнела из-за этих слез. И встал, чтоб пойти осколки выбросить.
— Так куда ж у вас черепки выбрасывают?
Она не сразу ответила. Через минуту только, и голосом, еще не просохшим от слез:
— Пускай стоят.
— Долго ли, — сказал я, — выброшу, и все дела.
Я стоял над ней и ждал, может, скажет: «Ну сходи, выброси. Возле хлева ведро для мусору». Или у крыльца. Или у забора. Или в конце сада, под яблоней. По-разному у людей бывает. А то еще закапывают или кидают в реку. Я бы и на реку пошел, хотя не было в их деревне реки. Потому что иначе, казалось мне, никогда не кончится этот ее плач, затаится, но не кончится.
Она вроде уже не плакала, только лежала носом в подушку. Но нутро ее еще полно было этим плачем. И в воздухе плач чувствовался, точно чад от каленой соли.
— Не ходи, — сказала она. — Не хочу одна оставаться.
— Нет, так нет, — сказал я. — Просто я подумал, ты так хорошо прибралась, а тут осколки.
— Сядь возле меня. Как раньше.
Я сел. Сумерки заволакивали комнату, как дым от костра. Вниз посмотреть — уже и не разобрать было, пол это или земля. А вскоре и потолок, хоть белый и высоко, точно плесенью покрылся. У них на стене был ястреб на ветке, днем казалось, он на курицу во дворе нацелился, вот-вот схватит когтями, отец, мать бегут, кричат, отпусти, разбойник! А сейчас будто падаль кто-то выставил других ястребов пугать. Апостолы на «Тайной вечере», хоть и были старые, еще больше состарились в этих сумерках, словно устали две тысячи лет за столом сидеть — когда ж наконец встать можно будет? И то же самое мать с отцом на свадебном портрете над кроватью — почернели, как если б не сразу после венчания были, а после смерти, хотя мать, как пристало невесте, в белой фате.
— Хочу сегодня быть твоей, — сказала Малгожата, вдруг оторвав голову от подушки. Так просто сказала, как говорят: солнце всходит. Лес шумит. Река течет. — А ты хочешь?
Я наклонился и поцеловал ее волосы — что я мог сказать? Это все равно как если б тебя спросили: «Хочешь жить»? А ты бы сказал: «Хочу». Уж скорей бы надо ответить: «Нет, хочу умереть». Чтобы почувствовать, как до боли хочется жить.
— Я постелю нам кровать.
Встала, стянула покрывало, сложила вчетверо, повесила на спинку стула. Положила в головах подушки, взбила перину. Прямо верить не хотелось, что минуту назад она плакала. Будто много лет стелила нам постель перед каждой близящейся ночью, а теперь снова одна из таких ночей настала. И даже не воскресная — обычная, как со вторника на среду, со среды на четверг, и пришло время ложиться спать после целого дня жизни. Казалось, вот сейчас она, усталая, опустится на колени возле этой разобранной постели и начнет читать «Отче наш», понукая меня, чтоб хотя бы перекрестился, потому что во мне, как и в ней, не осталось ничего, кроме усталости от прожитого дня. Пускай день был как день, ни тяжелей других, ни легче. Может, я косил, она подхватывала. Может быть, я пахал, она стирала белье.