Камень на камень
Шрифт:
Сташек и тот иногда просыпался в люльке и на всю горницу подымал рев, будто увидел во сне какую-нибудь из отцовых бед. Сколько его потом ни качай, не помогало, еще сильней закатывался. Приходилось матери его ревущий рот затыкать соском.
Я еще немного чего знал о хлебе, кроме одного: то он есть, то его нету, и когда есть — хороший, а когда весь подъедим — еще лучше. Пока был, мы не беспокоились: кончится одна коврига, отец пойдет в овин и принесет другую. И мать, когда резала, спрашивала, сколько тебе отрезать? Глазами-то полкаравая съешь, а так ведь не доешь и бросишь собаке.
Но бывало, до весны еще
— Ой, хлебом откуда-то пахнет.
Но отец, который все время следил за нашими мыслями, только чтоб мы о хлебе не думали, был тут как тут:
— Откуда тебе пахнет? Небось у Мащиков солому жгут, нечем больше топить. Дерень, может, с утра навоз выгребал, а навоз иногда хлебом пахнет. Особенно конский. — И потягивал носом, мол, он ничего не чует. Даже подходил к двери, открывал ее и впускал воздух: ничем не пахнет. Иногда еще в доказательство спрашивал Деда: — А вы чего-нибудь чуете?
Дед тоже ничего не чуял и поддакивал отцу, что не чует.
— К оттепели, должно, повернуло. У меня с утра по ногам мурашки, чтоб их нелегкая, бегают. И кусачие такие, видать, будет перемена, ой, будет. Не глядел, не поднимается ветер? Ветер, он еще не то пригонит. Кабы хлеб пекли, так разве что у Врон, а Вроны с востока, а ветер к перемене всегда с запада дует. Раз турки в своих окопах ели хлеб, а мы в своих чуяли — животы аж подводило. Ой, хлебом далеко несет.
Одна мать верила, что я почуял запах хлеба, иначе б зачем говорил, и сразу гнала меня спать:
— Спать пора, ляжешь и заснешь. Не думай о хлебе, сынок.
Да и она, сметая со стола, случалось, подставляла ладонь и смахивала в нее вроде бы хлебные крошки. И даже отодвигала печную заслонку и кидала эти крошки в огонь.
Раз у меня нечаянно вырвалось:
— Мама, нету у нас хлеба!
Тогда отец, который сидел у стола и смотрел в окно, как набросится на меня:
— Чего орешь, горлодер?! Кидает — и пускай кидает! Смахнула, вот и выкинула! Хлеб всегда в огонь кидают! А не то грех! — И даже вскочил в сердцах, прошелся взад-вперед по горнице, а потом вылетел во двор.
Не знаю, отчего он разозлился, не так уж и громко я сказал. Может, из-за одного того, что про хлеб! Когда хлеб кончался, о нем и говорить переставали. Никто не запрещал, но так уж получалось, будто и слово «хлеб» нас покинуло. И даже дед, вспоминая, что на какой войне ели, называл горох, капусту, кашу, лапшу, иногда мясо, но про хлеб не вспоминал никогда. И мы, дети, когда на коленях у постели вслух читали «Отче наш», а мать стояла над нами и следила, чтобы не пропускали слов, едва доходило до «хлеб наш насущный», умолкали, и мать нам это спускала. Хотя отца и в этой нашей молитве однажды что-то задело,
— Молились бы они лучше богородице. Божья матерь скорее детей услышит. У самой было дитя.
Отец вроде бы только думал свои думы и редко с кем заговаривал, но глаз с нас не спускал. Знал он, конечно, что спрятанный за стропилом кусок хлеба в голодное время может, как яблоко в раю, ребят соблазнить. А больше всех отец не доверял мне. Когда бы на нас ни глядел, серые его глаза меня сверлили сильней, чем других. Правда, он даже деду не доверял. Хотя у деда не было ни единого зуба, где уж там его мог соблазнить хлеб, который с рождества зачерствел и превратился в камень. Из свежего он и то выковыривал серединку и долго-долго мусолил каждый кусочек, прежде чем проглотить.
Другое дело мы с Михалом, у нас зубы были как у волков, по нашему разумению, краюшка эта и сто лет могла б сохнуть на чердаке и все равно оставалась хлебом. Тем самым, наилучшим изо всех хлебов, который мать прижимала к животу и, когда резала, спрашивала, сколько тебе отрезать? Иной раз вспомнится та краюшка на чердаке — челюсти сводит. Хотя и вспоминать было незачем, она постоянно торчала перед глазами. И вперемежку то голод вызывала, аж слюнки текли, то, казалось, ты досыта наелся, живот даже вспух. И манила нас, манила с утра до вечера, и потом ночью долго не давала уснуть.
Мы с отцом и Михалом спали в одной кровати, я возле отца, Михал в ногах, потому что не вертелся, ну и покороче был, так как долго не рос. Отец ляжет, повернется ко мне спиной, может, буркнет, чтоб я не стаскивал с него перины, и уже захрапел. Михал тоже не заставлял себя долго ждать. Поначалу только подрыгает чуток ногами, потому что никогда для них сразу места не мог найти. Но едва находил, разок-другой они у него еще дернутся — и все, засыпал как убитый. Потом у окна около кровати, где спали мать с Антеком, переставала раскачиваться люлька со Сташеком, иногда только Сташек подавал голос, но мать уже ничего не слышала. Антек, даже и услышь что-нибудь, скорей бы притворился, что спит крепче, чем если б в самом деле спал. Дед с бабкой спали в чулане, по другую сторону сеней. Бабка укладывалась, чуть смеркнется, а дед подремывал, сидя на табуретке. Когда же наконец отправлялся спать, сонный был, как посреди ночи. Приходилось матери его через порог переводить, потому что порог этот под дедовыми ногами становился такой высокий, будто деду уже снилось, что он хочет в своей хате переступить порог и не может, хочет и не может. Другое дело, что порог у нас вправду был высокий. Пороги не просто так, ради порогов, делались, но и чтобы присесть было где, когда соберется побольше народу.
Бывало, петухи уже полночь поют. И отец перевернется на другой бок, то есть лицом ко мне. И потом снова на другой, то есть опять спиной. И Михал передвинет ноги в другое место, потому что они у него затекли. И Сташек в люльке захнычет, и люлька начнет покачиваться во сне. А у меня все стояла перед глазами та краюшка хлеба высоко за стропилом и светилась ярче самой яркой звезды, и никак не удавалось ее отогнать. То она ныла, как больной зуб, то колола, как нечистая совесть. Если б еще поворочаться, она бы, может, и сгинула. Но мало того, что кровать узкая, рядом огромная, как гора, отцова спина. Всякую минуту он мог проснуться и спросить: