Канада
Шрифт:
Странно, однако ж, что именно заставляет нас задумываться о правде. Она так редко проступает в событиях нашей жизни. Я в то время думать о ней перестал — на какой-то срок. Мне представлялось, что различить за фактами тонкие подробности правды невозможно. Если в жизни и существует некий тайный замысел, она почти никогда света на него не проливает. Гораздо легче думать о шахматах — истинный характер каждой фигуры неизменно определяет предназначенный ей путь, каждой из них движет высшая сила. И в ту минуту я пытался понять, не были ль мы — Бернер и я — точь-в-точь такими же: маленькими неизменяющимися фигурками, которыми правят силы намного большие нас. Я решил, что нет, не были. Нравилось это нам или не нравилось — и даже знали мы об этом или нет, — но отныне мы отвечали за себя только перед собой, не перед неким превосходившим
За годы, прошедшие с тех пор, я твердо понял, что каждую ситуацию, в которой участвуют люди, можно поставить с ног на голову. Все, что мне преподносят как правду, может ею и не быть. Каждый столп веры, на котором зиждется наш мир, может в любую минуту рассыпаться, а может и уцелеть. И ничто не остается таким, каково оно есть, на долгий срок. Понимание этого, однако ж, не обратило меня в циника. Циник верует в невозможность добра, а я по собственному опыту знаю точно: добро существует. Я просто ничего не принимаю на веру и стараюсь оставаться готовым к любым близящимся переменам.
К тому времени я уже вступил на путь, который вел меня к умению подчинять одни вещи другим, — урок этот преподают нам шахматы, и преподают почти мгновенно. События, полностью изменившие жизни наших родителей, мало-помалу становились вторичными по отношению к событиям, направлявшим меня начиная с того августовского дня вперед. Собственно, о том, как я приходил к пониманию этого простого обстоятельства, и шла пока речь в моем рассказе, — об этом и о том, как я научился видеть наших родителей в свете более ясном. Думаю, именно потому я и ощущал свободу, стоя в тот день на мосту рядом с Бернер, именно потому сердце мое билось так радостно. Этим же объясняется, быть может, и еще одна странность: я позволил отцовскому перстню соскользнуть с моего пальца и упасть в реку, а после и думать о нем забыл.
Пожалуй, самое правильное — так и оставить нас стоящими в то утро на мосту; это в любом случае будет лучше, чем вспоминать обо мне уже вернувшемся домой и стоявшем недолгое время спустя на веранде, глядя вслед Бернер, которая уходила с нашей тенистой улочки и из моей жизни навстречу тому, что ее ожидало, чем бы оно ни обернулось. Сосредоточиться на уходе Бернер значит признать, что рассказ мой идет об утратах, а я не думаю так и по сей день. Я думаю, что рассказываю вам о движении вперед, о будущем, а и то и другое нелегко различить, пока находишься к ним слишком близко.
Часть вторая
1
А затем произошло вот что: Милдред Ремлингер подъехала к нашему дому в старом коричневом «форде», прошла по дорожке, поднялась на веранду и постучала в переднюю дверь, за которой ждал ее я, один. Войдя в дом, она сразу велела мне собрать сумку, коей у меня, разумеется, не было. У меня была только наволочка с несколькими моими вещами. Милдред спросила, где моя сестра, Бернер. Я ответил, что она вчера ушла из дома. Милдред, окинув взглядом гостиную, сказала, что это выбор Бернер, где бы она теперь ни находилась, потому что у нас на поиски времени нет. Чиновники из Управления штата Монтана по делам несовершеннолетних могут нагрянуть в дом с минуты на минуту, чтобы забрать нас с Бернер. Чудо, сказала она, что до сих пор не нагрянули.
В то позднее утро 30 августа 1960 года я сел в машину рядом с Милдред, она вывезла меня из Грейт-Фолса и мы поехали по 87-му шоссе на север, в том же направлении, в каком незадолго до того вез нас отец, чтобы мы посмотрели на дома индейцев, на прицеп, в котором резали коров, — думаю, там ему и пришло впервые в голову, что его и маму ожидают серьезные неприятности.
Поначалу, пока Грейт-Фолс обращался за нашими спинами в часть ландшафта, Милдред молчала. Должно быть, ей казалось, что я все равно не смогу точно понять происходившее, или она думала, что объяснить его невозможно и если мы оба будем молчать, я никаких неприятностей ей не доставлю.
На плоскогорье, раскинувшемся к северу и западу от Хайвудских гор, не было ничего, кроме жары, желтой пшеницы, кузнечиков, переползавших дорогу змей, высокого синего неба и гор Бэрз-По впереди, сизых, подернутых дымкой, с ярко белевшим на вершинах снегом. Дальше на север находился Хавр. В начале лета отец отогнал в этот
Когда мы въехали в прилепившийся к подножию длинного холма Хавр — пакгаузы «Великой северной», узкая бурая река, вереница отвесных скал с северной стороны шоссе, — Милдред, взглянув на меня, сказала, что я какой-то тощий, осунувшийся, может, даже и малокровный, надо бы мне что-нибудь съесть, потому что до конца дня я больше такой возможности не получу. Сама она была женщиной крупной, с квадратными бедрами, короткими черными волнистыми волосами, цепким взглядом маленьких темных глаз, губами в красной помаде, толстой шеей и слоем пудры на лице, скрывавшей, не очень удачно, признаться, плохую кожу. И Милдред, и машина ее пахли сигаретами и жевательной резинкой, пепельницу машины заполняли выпачканные помадой окурки, спички и обертки мятной жвачки, хотя, пока мы ехали, Милдред ни разу не закурила. Мама говорила, что брак Милдред сложился неудачно и теперь она живет одна. Мне трудно было представить себе мужчину, которому захотелось бы взять ее в жены (впрочем, то же самое я иногда думал и на мамин счет). Уж больно она была крупная, совсем не красивая и властная. На ней было шелковое платье — красные треугольники на зеленом фоне, — большие красные бусы, плотные чулки и тяжелые черные туфли; по-моему, чувствовала она себя в этом наряде неудобно. За спиной ее висели у окна на проволочных плечиках костюм и шапочка медицинской сестры, вот они казались мне более естественным для нее нарядом.
В Хавре мы спустились с холма на Первую, главную улицу городка, и нашли там бутербродную — напротив банка и вокзала «Великой северной». Я сжевал, сидя за угловым столиком, холодный колбасный хлеб с бубликом, начиненным маслом и пикулями, запил все лимонадом и почувствовал себя намного лучше. Милдред, пока я ел, курила, приглядывалась ко мне, покашливала и рассказывала о том, как она росла в Мичигане на свекловодческой ферме, принадлежавшей ее родителям, адвентистам Седьмого дня, о брате, который поступил в Гарвард (про этот университет я слышал), о том, как она сбежала из дома с молодым летчиком ВВС и «приземлилась» в Монтане. Летчика со временем перевели в другое место, а она осталась в Грейт-Фолсе, выучилась на медицинскую сестру, вышла замуж еще раз, но скоро поняла, что это не для нее, и развелась, вернув себе девичью фамилию, Ремлингер. По словам Милдред, ей было сорок три года, — а я-то думал, шестьдесят, если не больше. В какой-то миг она протянула руку и сжала мочку моего уха, спросив, не кажется ли мне, что у меня жар или что я заболеваю. Я ответил — нет, не кажется; вот место нашего назначения, оно меня волновало. Милдред сказала, что после еды мне лучше бы поспать на заднем сиденье машины, из чего я заключил, что Хавром сегодня дело не ограничится, что мы поедем дальше.
Из Хавра мы снова направились на север: пересекли по деревянному мосту железнодорожные пути и грязную реку, поднялись по узкому шоссе на скалистую гряду — достаточно высоко, чтобы я, оглянувшись назад, увидел город, приземистый, унылый и мрачный под пропекавшим его солнцем. Мы заехали на север дальше, чем я когда-либо бывал, здешние места казались мне голыми, изолированными от всего на свете, почти недоступными для людей. Где бы ни была сейчас Бернер, думал я, там лучше, чем здесь. Но заставить себя задать какие-то вопросы я не мог, потому что понимал: ответы могут мне не понравиться и я не буду знать, что сказать, что делать с моей жизнью, как смириться с тем, что я остался дома, а не ушел из него с сестрой (которая, впрочем, меня с собой не звала).