Кануны
Шрифт:
Из-за поскотины, за сквозной молочною синевой быстро поднималось золотое нежаркое солнышко. В Шибанихе только что протопились печи, пахло печеным тестом и поджаренными сосновыми лапками. Только одна фотиевская изба не вовремя дымила широкой неказистой трубой.
Вера с помощью Павла сметала солому на перевал, на улице, около гуменных ворот. Потом окидали удвоившийся ворох зерна. Вера начисто, дважды подмела на гумне, оглянулась. Павел граблями вытягивал сверху, со сцепов волокитку гороха. Вере было смешно, что волокитка тянулась и тянулась. Он оборвал наконец гороховину, закинул оставшийся конец наверх и, кидая горошины в рот, начал лущить сухие стручки.
«Господи, — с любовью и жалостью подумала Вера. — Какой худющий… На чем и штаны держатся, одно костьё…»
Порой она ненавидела мельницу. Однажды даже пришла Вере грешная
— Дай-ко горошку-то!
Он обнял жену, наткнулся невзначай на мягкое место.
— Холодно вроде, — сказал он. — Пойдем-ко в овин спустимся!
Вера засмеялась:
— Худой-то! Где уж тебе по овинам ходить?
— Ты это… чего? — взъерепенился он.
— А чего? — Вера смеялась.
— Чего… Там картошка испеклась. — Павел сердито распахнул ногой дверку в овин.
Ей было приятно, что он злится. Она знала, что тоже спустится туда, в теплую овинную темноту, но не торопилась. И все в ней сейчас ликовало. Она думала и еще о чем-то, боялась признаться в чем-то даже себе. Сказать или не сказать? Вот уже месяц, как не приходит это, женское… И срок весь вышел, и сама она чувствует, знает, что случилось с ней это, самое главное… Но она боится, что, может, ничего еще нет, кто знает? Ведь можно и ошибиться. Нет, кажется, правда. Ведь месяц уже, и каждый день что-то меняется в ней. Ей как будто не хватает чего-то, но ей почему-то приятна эта нехватка, а по ночам снятся какие-то новые непонятные сны.
«Господи, чего это я стою? Ждет ведь…» Вера оглянулась и, волнуясь, подошла к двери: «Чего это я? Как в девках, как первый раз ко столбушке».
Павел молчал. Снизу из темноты тянуло сухим теплом, запахом горячей печи, просохшей соломы и дерева.
Вера проворно спрыгнула, прикрыла дверку. Павел поймал ее за передник, притянул, обхватил рукой холодные крепкие ноги. «Нет, не скажу, — мелькнуло в ней как бы помимо ее. — Не скажу, потерплю еще». И она приникла к нему на устланный соломой рундучок, где ночевал сегодня ее брат Сережка…
Минут через пять он разжал локоть, высвобождая голову Веры.
— Ох, растрепалась вся, — сильным шепотом проговорила она. — Ну-ко, Паша, гребенку пошарь. Тут где-то…
В гумне послышался стук чьих-то шагов. Вера вскочила, перепуганная.
— Ой, дедушко идет! Иди, я за печь спрягаюсь… Павел, усмехаясь в темноте, выбрался из овина.
На середине гумна стоял и махал хвостом климовский Ундер. Мерин зорко поглядел и, прядая большими ушами, переставил навстречу Павлу свои большие копыта.
— Что, брат? — Павел потрепал по могучей, уже не вздрагивающей холке. — Никто не покупает тебя. И хозяин совсем забыл.
Мокрая от росы вожжина была привязана к недоуздку. Павел смотал веревку: на другом конце была привязана заостренная еловая тыча. Мерин был привязан на лугу, выдернул тычу и ни с того ни с сего притопал на роговское гумно. Павел еще раз погладил длинную
Павел сказал жене, чтобы завтракали без него. Он взял из паза топор и вывел Ундера в поле на климовский отруб. Забил в землю тычу и пошел прочь. Оглянулся: Ундер, выставив уши, глядел ему вслед. Широкая глыба когда-то подвижного, вздрагивающего, горячего туловища громоздилась под осенним лужком. Мерин стоял и думал о чем-то. Павел быстро пошел к мельнице. Осеннее, едва пригревающее солнце било в спину, он шел по лужку, топча собственную тень и не глядя под ноги. Он не хотел глядеть и туда, куда шел. Он отворачивался, разглядывал небо и лесной горизонт, поля и лужки, кусты и деревни, изгороди и речки… Как далеко видать вокруг!
Молочно-синее, даже зеленоватое с ночной стороны и мигающее последней звездой небо у края продольного сизого облака разверзалось в сквозную бесконечную пропасть. Застывшее с вечера облако всю ночь темным полотнищем висело над лесом. Очень скоро его разнесет, развеет поднимающийся с земли ветерок, и тогда бесконечность, затканная невидимой пеленой, исчезнет. Но пока бесконечность разверзается у самого края перистой тучи… Чем выше небо, тем безбрежнее и синее. Оно теряет холодный зеленоватый оттенок, переходит в откровенную голубизну, и чем ближе к солнцу, тем ярче и золотистей. Само солнце, словно потеряв за ночь свои очертания, расширяясь далеко во все стороны, рассеивается и незаметно переплавляет свое ярое золото в спокойную свежую голубынь. Далеко, очень далеко видно вокруг! Павел даже сбивается с шага, он по-птичьи зорко, по-детски озорно окидывает глазами всю эту осеннюю пестроту. Рыжеватые болотца вдали перемежаются то белым ржаным жнивьем, то темно-коричневыми дорожками разостланного по луговинам льна, то зяблевой чернотой полос, то изумрудными яркими клонами озимых. И все это оторочено темно-зеленою полосой хвойных лесов, расцвеченных желтыми, оранжевыми и багровыми всплесками. И везде деревни, деревни… Бесчисленные дома, гумна, сеновалы, амбары, бани и погребки наползают друг на дружку, они напоминают цвет забусевшего серебра. Это древнее, обдутое тысячью ветров, ополоснутое вековыми дождями дерево словно серебряная чеканка; ясно, отчетливо видится каждая тесовая крыша. «Ступай! Ступай!» — Павла словно кто-то подталкивает. Он ускоряет шаги, глубоко вздыхает и крепко сжимает челюсти. Волнение и радость нарастают и подступают к горлу, но он все еще боится взглянуть вперед.
Там, на угоре, клином сошелся белый свет. Сошлась и сгрудилась вся земля. И нет больше ничего дороже, все здесь, словно душа всей земли. Это тут наяву разрешались его грозные сладкие сны. Тут сгорало и не могло сгореть его сердце… Сколько уже дней? Изнемогали руки и ноги, отдавая этому месту, казалось бы, все остатние силы. Но на этом же месте брались и копились новые силы, отсюда же он черпал их, словно из бездонного кладезя. «Господи, помоги мне!»— часто, глядя на нее, взывал он, и сила рук, до конца выпитая вязким податливым деревом, снова появлялась неизвестно откуда. Опять рождались догадка и сметка, тоже неизвестно откуда. Иногда, отчаявшись, он бросал топор; видел, чувствовал, что делал не то и не так, а как надо — не знал и не мог. Но снова приходило к нему какое-то озарение, и вновь получалось то, что надо. Да, он всегда чуял, где получалось как надо и где не так. Странно, что усталость во всем теле приходила к нему, как только он чуял фальшь. Руки наливались тяжестью, топор как будто не хотел тюкать. Пила захлебывалась в опилках, и долото становилось тупым, как конопатка. И тогда Павел бросал инструмент, ненавидя себя, он катал желваки, кидался из стороны в сторону, бегал вокруг нее. Мужики притворялись, что ничего не видят, невзначай роняли ободряющие слова: «Ты за дело, а дело за тебя».
И через какое-то время опять медленно копился в нем холодок непонятной и сладкой жажды. Потом голова враз прояснялась, в руках пропадала усталость и само собой, ясно всплывало то, что было надо ему. Радуясь, не веря себе и боясь ненароком вспугнуть то, что так нечаянно накатилось, он, стараясь не торопить себя, брал топор…
Павел повернулся к угору и взглянул наконец вперед, взглянул открыто и жадно.
На угоре, оттененная синим небесным разливом, высилась его еще бескрылая мельница. Желтовато-янтарная ее плоть, объединившая сотни перевоплощенных древесных тел, была так осязаемо близка, так дорога и понятна! В то же время мельница опять удивила его. Будто рожденная неожиданно, она посылала ему свой поклон, свою благодарность за то, что он создал ее, вывел из небытия.