Капитализм и шизофрения. Книга 2. Тысяча плато
Шрифт:
Первая новелла: «В клетке», Генри Джеймс, 1898
У героини, юной телеграфистки, крайне распределенная, рассчитанная жизнь, движущаяся ограниченными сегментами — телеграммы, которые она ежедневно регистрирует одну за другой; люди, посылающие эти телеграммы; их социальный класс и совсем другие способы пользования телеграфом; слова, требующие подсчета. Более того, ее клетка телеграфистки подобна сегменту, смежному соседней бакалейной лавке, где работает ее жених. Смежность территорий. И жених всю дорогу строит планы, рисует их будущее, работу, отдых, дом. Как и у каждого из нас, тут есть линия жесткой сегментации, где все кажется рассчитанным и предсказуемым, начало и конец сегмента, переход от одного сегмента к другому. Наша жизнь сделана так же — сегментируются не только крупные молярные совокупности (государства, учреждения, классы), но также и люди как элементы совокупности, чувства как отношения между людьми; но сегментируются не так, чтобы расшатывать или рассеивать, а напротив, чтобы удостоверять и контролировать тождество каждой инстанции, включая личную тождественность. Жених может сказать девушке: несмотря на разногласия между нашими сегментами, у нас одни и те же вкусы, и мы похожи. Я — мужчина, ты — женщина; ты — телеграфистка, я — бакалейщик; ты считаешь слова, я взвешиваю продукты; наши сегменты согласуются, сопрягаются. Супружество. Целая игра хорошо определенных, спланированных территорий. У нас есть будущее, и — никакого становления. Вот первая линия жизни — жесткая, или молярная, линия сегментации, и совсем не мертвая, ибо захватывает и пронизывает нашу жизнь и, в конечном счете, как кажется, всегда сметает ее. Она даже заключает в себе много нежности и любви. Слишком легко было бы сказать: «эта линия плоха», ибо вы обнаруживаете ее везде, во всех других.
Богатая пара входит в почтовое отделение и открывает для
Он уверен, что эти две линии не перестают взаимодействовать, реагировать одна на другую, внедрять друг в друга либо текучесть гибкости, либо точку жесткости. В своем эссе о романе Натали Саррот восхваляет английских романистов не только за то, что те открыли — как это сделали Пруст или Достоевский — великие движения, великие территории и великие точки бессознательного, которые заставляют обнаружить время или оживить прошлое, но также и за то, что они несвоевременно следовали этим молекулярным линиям, одновременно, наличным и невоспринимаемым. Она показывает, как хорошо диалог или беседа подчиняются купюрам фиксированной сегментарности, обширным движениям регулярного распределения, которые соответствуют отношениям и позициям каждого из нас; но также она показывает, как они оказываются пробегаемыми и увлекаемыми микродвижениями, тонкими, совсем иначе распределенными сегментациями, неуловимыми частицами анонимной материи, крошечными трещинками и позами, которые передаются уже благодаря иным инстанциям даже в бессознательном — тайные линии дезориентации или детерриторизации: целая суб-беседа в беседе, то есть микрополитика беседы.[231]
А затем героиня Джеймса достигает — в своей гибкой сегментарности или на своей линии потока — чего-то вроде максимального кванта, дальше которого она уже не может пойти (даже если бы она и хотела, дальше идти нельзя). Эти вибрации, пересекающие нас, несут в себе опасность, что могут обостриться по ту сторону нашей выносливости. Оно рассеялось в форме тайны — что произошло? — это молекулярное отношение между телеграфисткой и телеграфирующим, ибо ничего не произошло. Каждый из них оказался отброшенным в свою жесткую сегментарность — он женится на овдовевшей даме, она выйдет замуж за своего жениха. Но, однако, все изменилось. Она достигла какой-то новой линии, третьей линии, своего рот линии ускользания, столь же реальной, как если бы она происходила на месте — линия, уже не допускающая никаких сегментов, линия, подобная, скорее, взрыву двух сегментарных серий. Героиня пробила стену, она выбралась из черных дыр. Она достигла своего рода абсолютной детерриторизации. «В конце концов, она знала так много, что угадывать ей уже, в сущности, было нечего. Все оттенки определенностей были спутаны, сбиты, только яркий свет».[232] В жизни дальше этой фразы Джеймса мы не сможем продвинуться. Тайна еще раз поменяла природу. Несомненно, тайна всегда имеет дело с любовью, с сексуальностью. Но либо это — лишь скрытая материя, и чем лучше она была скрыта, тем более была ординарной, данной в прошлом, и мы совсем не знали, какую подыскать ей форму: смотри, я сгибаюсь под бременем собственных секретов, смотри, какая тайна работает во мне, некий способ казаться интересным, то, что Лоуренс назвал «грязной маленькой тайной», моим Эдипом, так сказать. Либо же тайна стала формой чего-то, чья материя вся молекуляризировалась, стала невоспринимаемой, неприсваиваемой: это — не то, что дано в прошлом, а неспособное-быть-данным «что произошло?» Но на третьей линии нет даже формы — нет больше ничего, кроме чистой абстрактной линии. Именно потому, что нам уже больше нечего скрывать, нас уже нельзя постичь. Стать самим невоспринимаемыми, демонтировать любовь, дабы стать способными любить. Демонтировать свою собственную самость, дабы, наконец, быть одинокими и встретить подлинного двойника на другом конце линии. Безбилетный пассажир неподвижного путешествия. Стать как все, но это как раз и есть становление только для того, кто умеет быть никем, больше быть никем. Рисовать себя серым на сером. Как говорит Кьеркегор, рыцарь веры ничем не отличается от немецкого бюргера, возвращающегося домой или идущего на почту, — отсюда не исходит никакого особого телеграфного знака; он постоянно производит или воспроизводит конечные сегменты, и все же он уже на другой линии, о которой мы даже не подозреваем.[233] В любом случае, телеграфная линия — это не символ, и она не проста. Есть, по крайней мере, три линии — линия жесткой и очень четкой сегментарности; линия молекулярной сегментации; и затем абстрактная линия, линия ускользания, не менее смертельная, но и не менее живая. На первой линии много слов и разговоров, вопросов и ответов, бесконечных объяснений, подведений к точке; вторая соткана из молчаний, намеков, поспешных недомолвок, предлагаемых для интерпретации. Но если вспыхивает третья линия, если линия ускользания подобна движущемуся поезду, то именно потому, что мы линейно прыгаем по ней, мы можем наконец-то говорить «буквально» и неважно о чем, о былинке, о катастрофе или об ощущении, спокойно принимая то, что происходит, где ничего не может быть более ценным, чем что-либо другое. Однако эти три линии не перестают перемешиваться.
Вторая новелла: «Крушение», Ф. Скотт Фиццжеральд, 1936
Что случалось? — вот вопрос, не дающий покоя Фицджеральду, который в конце как-то раз сказал, что «бесспорно, вся жизнь — это процесс постепенного распада».[234] Как осмыслить такое «бесспорно»? Прежде всего, мы можем сказать, что жизнь не перестает вовлекаться во все более и более жесткую и усохшую сегментарность. Для писателя Фицджеральда морские путешествия, с их четкими сегментами, поизносились. При переходе от сегментов к сегментам имели место также экономический кризис, потеря богатства, усталость и приближение старости, алкоголизм, неудача в супружестве, подъем кинематографа, появление фашизма и сталинизма, утрата успеха и таланта — даже там, где Фицджеральд хочет обнаружить свой талант. «Страшные, неожиданные удары, наносимые извне (или так кажется, что извне)», которые продолжаются посредством слишком означающих купюр, заставляя нас переходить от одного термина к другому в последовательных бинарных «выборах»: богатый — бедный… Даже когда изменение происходит в другом смысле-направлении, нет ничего, что компенсирует ожесточение и старение, сверхкодирующих все, что происходит. Вот она — линия жесткой сегментарности,
Но Фицджеральд говорит, что есть и иной тип крушений, с совершенно иной сегментарностью. Нет больше великих купюр, а есть микротрещины, как на тарелке; они куда как тоньше и гибче, они возникают, скорее, тогда, когда на другой стороне все идет к лучшему. Если на этой линии и есть также старение, то не тем же самым образом — мы стареем здесь лишь тогда, когда не чувствуем старения на другой линии; мы замечаем старение на другой линии лишь тогда, когда «оно» уже произошло на этой линии. В такой момент, не соответствующий возрасту другой линии, мы достигаем степени, кванта, интенсивности, за пределы которых не можем выйти. (Очень деликатное дело такая история интенсивности — самая прекрасная интенсивность становится вредоносной, если в данный момент превосходит наши силы; нужно суметь продержаться, быть в форме.) Но что же именно произошло? На самом деле ничего определенного или заметного; молекулярные изменения, перераспределения желания — такие, что, когда что-то происходит, то самость [moi], ожидавшая этого, уже мертва, или же тот, кто ожидал бы этого, еще не прибыл. На сей раз толчки и крушения в имманентности ризомы, а не в великих движениях и больших купюрах, определяемых трансцендентностью дерева. Трещина подходит «почти незаметно, но осознаешь ее потом как нечто внезапное». Такая молекулярная линия более гибка, но не менее тревожна, даже куда более тревожна, она не просто внутренняя или личная: она также все вводит в игру — но в ином масштабе и в иных формах, с сегментациями иной природы — ризоматики, а не древовидности. Микрополитика.
Кроме того, есть еще и третья линия, подобная линии разрыва, отмечающая взрыв двух других, их встряску… в пользу кое-чего иного? «Из этого я заключил, что выжившие сумели тем или иным способом начать новую жизнь. Это дело серьезное — не то что бежать из тюрьмы, возможно, лишь затем, чтобы угодить в другую, а то и в ту же самую». Здесь Фицджеральд противопоставляет разрыв и структурные псевдокупюры в так называемых означающих цепочках. Но он также отличает разрыв от более гибких, более подземных связей или отростков типа «путешествия» или даже молекулярной транспортировки. «„Побег“, „бегство прочь от всего“, о котором так много говорят — это же просто прогулка внутри западни, пусть даже маршрут пролегает через Южные Моря, пригодные лишь для тех, кто желает плавать по ним на яхтах и писать морские пейзажи. Начать новую жизнь — значит отрезать пути назад; здесь уже ничего не восстановишь, потому что прошлое перестает существовать.» Возможно, путешествия всегда будут возвратом к жесткой сегментарности? Не являются ли они всегда нашими папочкой и мамочкой, коих мы встречаем, когда путешествуем, подобно Мелвиллу, даже в такую даль, как Южные Моря? Затвердевшие мускулы? Следует ли полагать, будто гибкая сегментарность сама реформирует — под микроскопом, в миниатюре — большие фигуры, к которым она намеревается убежать? Во всех путешествиях взвесьте незабываемую фразу Беккета: «Насколько я знаю, мы путешествуем не ради удовольствия от самого путешествия; мы глупы, но не настолько».
В таком разрыве улетучилась не только материя прошлого, но и форма того, что произошло, чего-то невоспринимаемого, которое произошло в летучей материи и более уже не существует. Мы сами стали невоспринимаемыми и незарегистрированными в неподвижном путешествии. Ничего больше не может произойти, ничего не произошло. Никто более ничего не может сделать для меня или против меня. Мои территории — вне захвата, и не потому, что они воображаемы, а напротив: потому что я сам собираюсь их расчерчивать. С войнами — большими и малыми — покончено. С путешествиями, которые всегда тянут к чему-то еще, покончено. У меня нет более никакой тайны, ибо я утратил собственное лицо, форму и материю. Я теперь не более чем линия. Я стал способным любить, но не абстрактной универсальной любовью, а той, какую собираюсь выбрать и которая собирается выбрать меня, вслепую, выбрать моего двойника, так же лишенного самости, как и я. Мы спаслись любовью и для любви, отказавшись от любви и от себя. Мы не более чем абстрактная линия, подобная стреле, рассекающей пустоту. Абсолютная детерриторизация. Мы стали как все, как весь мир, но на такой манер, каким никто не может стать как все, как весь мир. Мы нарисовали мир на себе, но не себя на мире. Мы не должны говорить, будто гений — это экстраординарный человек или будто каждый несет в себе гения. Гений — это тот, кто знает, как превратить весь мир в становление (возможно Улисс — неудавшаяся амбиция Джойса, в чем почти преуспел Паунд). Мы вступили в становления-животным, становления-молекулярным и, наконец, становления-невоспринимаемым. «Я складываю с себя обязанности пополнять кассу, из которой платят пособия безработным, — складываю раз и навсегда. Пьянящая злобная радость не проходила… Но уж зато я постараюсь быть примерным псом, и, если вы мне швырнете кость побогаче, я, может, даже лизну вам руку».* Откуда такой отчаянный тон? Нет ли у линии разрыва или подлинного ускользания собственной опасности, куда худшей, чем другие? Время умирать. В любом случае, Фиццжеральд предлагает нам различать три линии, пересекающие нас и компонующие «жизнь» (заглавие произведения Мопассана). Линия купюры, линия трещины, линия разрыва. Линия жесткой сегментарности, или молярной купюры; линия гибкой сегментации, или молекулярной трещины; линия ускользания или разрыва, абстрактная, смертельная и живая, не сегментарная.
Третья новелла: «История пропасти и подзорной трубы», Пьеретт Флетьо, 1976
Бывают сегменты более-менее близкие и более-менее удаленные. Похоже, что сегменты окружают некую пропасть, своего рода огромную черную дыру. На каждом сегменте есть два вида надзирателей, близко-подглядывающие [courts-voyeurs] и далеко-подглядывающие [longs-voyeurs]. То, за чем они следят, — это движения, толчки, нарушения, беспорядки и мятежи, производимые в пропасти. Но есть и большое различие между двумя типами наблюдателей. У близко-подглядывающих простые подзорные трубы. В пропасти они видят контур гигантских клеток, великих бинарных делений, дихотомий, хорошо определенных сегментов типа «классная комната, барак, H.L.M.[235] или даже страна, увиденная с самолета». Они видят ветви, цепи, ряды, колонны, домино, борозды. Порой на кромках они обнаруживают плохо начерченную фигуру, дрожащий контур. Тогда они находят ужасный лучевой Телескоп. Он служит не для того, чтобы видеть, а чтобы вырезать, выделять. Именно такой геометрический инструмент испускает лазерный луч, обеспечивает повсюду царство великой означающей купюры и восстанавливает молярный порядок, тут же оказывающийся под угрозой. Вырезающий телескоп сверхкодирует все что угодно; он работает в плоти и крови, но сам — лишь чистая геометрия, геометрия как дело Государства, а физика близко-подглядывающих находится на службе у такой машины. Но что такое геометрия, что такое Государство, кто такие близко-подглядывающие? Вот вопросы, лишенные смысла («я говорю буквально»), ибо речь идет даже не о том, чтобы определять, а о том, чтобы эффективно чертить линию, которая более не линия письма, чертить линию жесткой сегментарности, где каждый и весь мир будет осужден и исправлен согласно своим индивидуальным или коллективным контурам.
Совершенно иная ситуация у подзорных труб, принадлежащих далеко-подглядывающим — со всеми их двусмысленностями. Таковых совсем немного, не более одного на сегмент. У них тонкие и сложные подзорные трубы. Но наверняка лидеры — не они. И они видят нечто совсем иное, нежели другие. Они видят всю микросегментарность в целом, детали деталей, «тобогган возможностей», крохотные движения, не достигшие кромки, линии или вибрации, которые намечаются задолго до появления контуров, «сегменты, движущиеся рывками». Вся ризома в целом, молекулярная сегментарность, не позволяющая себе быть сверхкодированной означающим, подобно машине для резки, или даже быть приписанной данной фигуре, данной совокупности или элементу. Эта вторая линия неотделима от анонимной сегментации, производящей ее и в каждый момент все пересматривающей — без цели и повода: «Что произошло?» Далеко-подглядывающие могут предугадывать будущее, но всегда в форме становления чего-то, что уже случилось в молекулярной материи; в необнаружимых частицах. Это как в биологии: большие клеточные деления и дихотомии — в своих контурах — сопровождаются миграциями, инвагинациями, смещениями и морфогенетическими порывами, чьи сегменты маркируются не локализуемыми точками, а проходящими ниже порогами интенсивности митозами, где все перемешивается, и молекулярными линиями, перекрещивающимися внутри крупных клеток и их купюр. Это как в обществе: жесткие и сверхсекущие сегменты ниже перекраиваются сегментациями иной природы. Но это — ни одно и ни другое, ни биология и ни общество, ни их сходство: «я говорю буквально», я черчу линии, линии письма, а жизнь проходит между линиями. Линия гибкой сегментарности освобождалась и спутывалась с другой линией, но совершенно иной, коряво начерченной микрополитикой далеко-подглядывающих. Дело политики, такой же мировой, как и другая, даже больше, но в масштабе и в форме, которая несоизмерима с другой и не налагается на нее. Но также и дело восприятия, ибо восприятие, семиотика, практика, политика, теория — всегда составляют совокупность. Мы видим, говорим, мыслим в том или ином масштабе и согласно той или иной линии, которая может или не может сопрягаться с линией другого, даже если другое — все еще мы сами. Если это не так, то не нужно настаивать, не нужно спорить, а нужно ускользать, ускользать, даже говоря «ладно, тысячу раз ладно». Бесполезно говорить, надо бы сначала заменить подзорные трубы, рот и зубы, все сегменты. Мы не только говорим буквально, мы ощущаем буквально, живем буквально, то есть, следуя линиям, либо соединяемым, либо нет, даже когда они крайне неоднородны. И к тому же, порой все не так уж в порядке, когда они однородны.[236]