Картежник и бретер, игрок и дуэлянт. Утоли моя печали
Шрифт:
— При надобности можно будет осторожно намекнуть Государю, что сын ваш уже наказан достаточно серьезно. Из гвардии в сермяжную армию перелететь — это, знаете ли…
Еще кто-то усиленно рекомендовал с графом переговорить на предмет моего прощения. Но тут уж родитель мой рассвирепел и рявкнул окончательно:
— Лучше Сибирь!..
Не знаю, как уж там все разворачивалось, а только дуэль нашу осторожненько спустили с вершинки в лощинку, где и оставили до лучших времен. И все обошлось, только я из гвардейца стал армейцем и зачислен был в поручики Псковского полка. И когда я, малость самую придя
— Долг. Семь тысяч подполковнику Затусскому и пять сотен — Мишке.
— Сделаю, голубчик, все сделаю, не терзай себя. Сегодня же человека пошлю.
И я сразу успокоился, потому что матушка никогда меня не обманывала. Ни разу в жизни.
…Надо непременно кому-то верить с самого маленького, что ли, детства. Верить без всяких клятв и слов, верить всем сердцем и всею душою своею в жизни своей практической. Скажете — отцу, мол, и матушке вместе? Хорошо бы так, да не получается. Дитя так устроено, что раздваиваться еще не умеет. Может быть, поэтому и дитя? И батюшка может стать тем камнем, на который потом совесть ваша всю жизнь опираться будет, и матушка, и дедушка, допустим, или там бабка. Но кто-то один. Двоих детская душа вместить не способна. Мала она еще очень.
У меня основой этой матушка оказалась. Может быть, потому, что батюшки перед глазами не было. Воевал батюшка.
Только голова моя не желала успокаиваться. Болела, трещала, мутилась. И мысли мои бились в ней и тоже болели, трещали, мутились и рвались на части.
— Ты о приятном думай, Сашенька. Гони, из сил последних гони черноту из головы.
О приятном?.. А у меня — дуэль перед глазами. И — зубр с «Лепажем» в руке. Но я поднатужился…
…и вспомнил, как хохотал Пушкин, когда я ему однажды про матушкино предупреждение рассказал.
— Да тебе нужно не ладонью лоб загораживать, а конское ведро на голову надевать, Сашка! У тебя же на физиономии все написано!..
…Ох, как болит голова… Каждый толчок сердца болью отзывается. Нет, уходить надо из больного этого мира, уходить…
…— Не стискивай шпагу, Сашка, не сабля. Пальцами ее держать надо, только тогда она продолжением руки твоей станет. Аппель! Готов к мулине? Тогда держись.
Ах, как играла шпага в руке Александра Сергеевича! Трижды сверкнула в воздухе, кругом прошла перед глазами, и… и мой клинок со звоном отлетел в угол.
— Сашка, ты же ручищами своими подковы гнешь, а шпаги удержать не в силах. Пальцы у тебя слабые.
— Слабые?.. — обиделся я тогда. — Да я пальцами волошские орехи давлю дамам в диковинку.
Улыбнулся Александр Сергеевич:
— Принеси-ка трость мою.
Пошел я за тростью вразвалочку, со всей гвардейской небрежностью. Изящно этак поднял ее и… И чуть не выронил. От неподготовленности, что ли. Такой неожиданно тяжелой она оказалась. Ну с полпуда, ей-Богу.
А Пушкин от хохота изнемогает. Он очень смешлив был, когда в добром расположении.
— Она тяжелого железа, Сашка, — пояснил
— Зачем?
— Зачем? Затем, чтобы пистолет в руке не дрожал. Не все же гвардейцами рождаются.
Взял у меня трость и завертел ее мельницей меж пальцев правой руки. Ну будто петербургский фат перед гризетками. А вздохнул совсем невесело:
— Noblesse oblige («положение обязывает»), Александр. Noblesse oblige.
И в миг единый переменился. Глаза стали колючими, неприветливыми какими-то. Толстые губы оттопырились еще больше, даже брови будто друг на друга наехали.
— Что это с тобой, Александр Сергеевич?
— Уйди.
Я тогда еще не привык к тому, сколь быстро Пушкин переходит из одного настроения в другое, казалось бы ни с того ни с сего. Вдруг это с ним случалось, мгновенный переход, будто с аллюра на аллюр. То был — сама улыбка, само остроумие, сама любовь к окружающим. То вдруг — мрачный демон, резкий, а подчас и невыносимо резкий, колючий весь, язвительный. То молчаливым и задумчивым внезапно станет средь дружеской попойки: хоть кричи ему — не откликнется. То — и опять вдруг, будто из себя самого фонтаном взрываясь, — озорной, веселый, живой, остроумный. И все — вдруг, вдруг…
Это я потом понял, что стихия внутри его бурлила. Это у нас нрав, характер, воспитание, оглядка да прикидка, а у него — сама стихия первозданная.
Но тогда я этого еще не ведал, а потому сразу же и сам удила закусил.
— Как вам угодно будет, милостивый государь, но больше я сюда — ни ногой.
То ли он в тот раз со стихиями своими справился, то ли меня, юного простака, пожалел, а только улыбнулся как бы через силу. И снял с левого мизинца длинный золотой наперсток.
Он под ним ноготь старательно и любовно отращивал. Слабость у него такая в те кишиневские времена была. Слабость и гордость одновременно, потому что наши гордости и есть наши слабости. А чего больше в Пушкине было — слабости или силы, этого уж никто не в состоянии измерить: не нашего измерения Александр Сергеевич был, не земного. Но так сужу, что слабости и были силой его, а силы — слабостями. Гений — всегда парадокс, которого не разрешить и самым мудрым из мудрецов.
Да, так снял он колпачок с мизинца, а ногтя-то там и нет. Под корень обгрызен. Он ведь ногти не только отращивал, но и грыз порою. Но уж коли отращивал, то очень этим гордился:
— По две линии за сутки отрастают.
И вдруг — огрызок под золотым наперсточком.
— Сломал?! — ахнул я.
Александр Сергеевич аккуратно мизинец колпачком прикрыл и тяжело вздохнул:
— Если бы. Хлыщ один вчера у Гольды в бильярдной сломал. И не случайно, а — обдуманно и нагло, поэтому никаких извинений его я и не принял.
— И чем же дело закончилось?
— Завтра отношения будем выяснять.
— Располагайте мною, Александр Сергеевич, — говорю. — Где и когда? Я готов.
Усмехнулся он. Добро и грустно.
— Нельзя тебе, Сашка, секундантом моим быть. Ты же как раз за дуэль и сослан в палестины эти.
— А я все равно там завтра буду. Буду! Я все ваши тайные местечки здесь знаю.
Ничего он на это не ответил. Помолчал, покивал красной своей феской, сказал неожиданно: