Картина
Шрифт:
Выбранное им слово рассмешило Лосева.
— Чему повредить, чему?
— У каждого свои планы, свои надежды, — самолюбиво сказал Рогинский. — У вас свои масштабы, у меня свои. Я не вы, я не защищен ответственной должностью. Да и что значит мое письмо? Ничего оно не изменит. Все предопределено. В наше время действия отдельного человека ничего не могут изменить. — Он обрадованно ухватился за эту мысль. — Вы же сами знаете, срабатывает система, независимая от нас, как солнечная система.
— Вы просто боитесь.
Рогинский покачал головой, так же, как Лосев, укоризненно и так же свысока.
— Да, боюсь. Пусть будет
— Кого боитесь?
— Не знаю. Их боюсь. Просто боюсь. — Все-таки он покраснел и засмеялся быстренько, приниженно, напомнив Лосеву этим смехом главного инженера на Севере, которого перевели за что-то из Москвы. Обычно он встречал Лосева скороговоркой: «Как вы ко двору-придворью в добром здоровье? — И хохотнет быстренько: — Надолго ли приехали?» Чтобы ответить не успели ему, а глазки сияют от восторга, и говорит, говорит, портится на стуле — и все приятное, все милое, лишь бы увернуться и не сделать ничего, не подписать, потом протянет руку, а она у него вся мокрая от пота, такого страху он натерпелся за это время, и сразу заметно становится, какая задница у него — огромная, рыхлая, задница-бегемот, задница сама по себе… У него этот страх с предвоенных годов засел, а у Рогинского, молодого человека, откуда?
Кабинет у Журавлева был темноватый, окнами во двор, днем горела настольная лампа. Под ее светом на столе лежали руки Рогинского, тонкие, суетливые, на каждом мизинце длинный ноготь. Он сплетал и расплетал пальцы, вид у него был несчастный.
— Со мной тоже бывает, — мягко сказал Лосев. — Но это надо преодолеть. Иначе пакостно будет, сами себя не уважать станете.
— Хорошо, преодолею, напишу. А потом что будет? На этом ведь не кончится, потом все и начнется: что там скажут, как отнесутся. Возьмут и вызовут! Снова, значит, преодолевать? Вам-то что, лишь бы заполучить от меня… Нет, Сергей Степанович, не втягивайте меня, я не борец. Вы борец, а я нет! И не обязан! — Он изнывал от брезгливой гримасы Лосева. Чайный стакан в просторном подстаканнике мелко позвякивал на столе. Заглушая предательский звук дрожи, Рогинский повысил голос: — У меня в армии шесть прыжков парашютных было! Прыгал, хоть бы что. Без страха. Что вы хотите, я лекции читаю, я все исполняю, что требуется. Почему вы так? Знаете, у каждого свои слабости.
Таких, как Рогинский, легко было брать нахрапом, на испуг. Страх проще всего вышибать другим страхом, пригрозить, что его с председателей снимут за беспринципность, — да мало ли чем.
В глубине души Лосев рад был, если б Рогинский взбунтовался, не подчинился, вышел бы, хлопнув дверью.
Но нужно было получить бумагу. Важно было заполучить бумагу, категоричную, на которую можно опереться, и тут нечего было стесняться.
Вместо этого он сказал:
— Не хотите — не надо. Так оно и лучше. Вы мудрый человек, Рогинский. Тишком да бочком, да в полном согласии…
Ему надоело уговаривать Рогинского и вся эта маета, эта чертова морока, — изворачиваться, уговаривать, рассчитывать.
— К едрене фене! Идите вы туда-то и туда-то! Что мне, больше всех надо? — Он через стол крепко взял Рогинского за отвороты куртки, сказал свистяще, с наслаждением: — И не пишите! Пусть взрывают. Пусть сносят. Морщихин прав. Вы лишь проформы ради. Интеллигенция! Покровители культуры! Болтуны, мудозвоны! Мне-то что, я сделал, что мог.
Как будто сбрасывал с себя тяжесть, распрямился, плечами повел с таким
— Сегодня ночью бабахнут — и привет! Помните, у Поливанова все меня уговаривали? Вы тоже. А что я вам ответил? Так оно и вышло. Ладно, извините нас, что помытарили вас.
— Вы это серьезно? — спросил Рогинский.
— Еще как серьезно, — Лосев любовался его растерянностью. — Вам повредит, а мне тем более. Выхожу из боя. Мне сейчас с Уваровым ссориться вовсе не с руки.
— Почему?
Слушая его, Рогинский нахмурился, непримиримо, по-судейски свел брови, точно как Лосев.
— Вы, Сергей Степанович, идете на компромисс… Должность, карьера — все понятно, но согласитесь, что ваше решение уязвимо, с точки зрения совести.
— Шут с ней, с совестью. Успокоим ее чем-нибудь другим.
Напыщенность вдруг слетела с Рогинского, он прерывисто вздохнул.
— Погодите, а если… я напишу… как вы предлагали?
— Стоит ли?.. Зачем вам новые страхи?
Рогинский прислушался и вдруг с каким-то тоскливым беспокойством сказал:
— Поливанов проклянет меня.
И снова, торопясь, заговорил о Поливанове; впоследствии Лосев не раз задумывался — почему именно в эту минуту?
— Не отговаривайте меня, я обязан от имени Общества — настаивал Рогинский все более горячо. — Что мне могут сделать? Дом Кислых нужен для музея. В этом доме бывал Короленко, я показывал материалы Морщихину нет, нет, Сергей Степанович, коли взялись, надо идти до конца.
Решительно придвинул бумагу. Лосев молчал. Рогинский щелкнул шариковой ручкой и начал писать. Лосев смотрел, как его крупная белая рука все быстрее скользила по бумаге.
Внезапно Рогинский поднял голову, сказал застенчиво и серьезно:
— Когда-то надо совершить поступок. Что-то такое… Выпал такой случай, может, другого не выпадет. Как по-вашему?
— Да, это вы хорошо сказали. — Лосев улыбнулся ему, все прощая. — Может, другого и не выпадет… Я не буду вам мешать.
Осторожно притворив дверь, Лосев вышел в коридор. Он шел, все еще улыбаясь, когда на пути у него вырос Николай Никитич и тихо доложил:
— Поливанову плохо. Похоже, что помирает. На улице Бакунина. Затеял шествие, форменный скандал. На улице лежит. Трогать нельзя…
23
У палисадника двухэтажного деревянного дома на улице Бакунина, не доходя квартала до Жмуркиной заводи, на широкой лавке лежал Поливанов, обратив к вечереющему небу свое лицо. Ступни его свисали не умещаясь, черные туфли были почему-то расшнурованы, и концы шнурков болтались. Верхние пуговицы защитного кителя расстегнуты, на бортах кителя блестели ордена, медали, с краю стояла прислоненная палка, под голову подложена фуражка.
За последние недели Поливанов еще больше исхудал, стал длиннее, и сейчас на лавке лежал огромный его остов, торчал нос, торчал кадык, выпирали челюсти, лицо опустело, не осталось на нем ни страданий, ни затаенного прислушивания к себе. Проступило что-то прежнее, памятное Лосеву с юности, но едва обозначилось, словно не успело, прихваченное смертью.
Начальника милиции Лосев послал за главным врачом, зашел к Журавлеву предупредить. Журавлев уже знал, но не придал этому особого значения. Машины, как всегда, на месте не оказалось. Всю дорогу Лосев бежал, неизвестно, что его гнало, как будто к умершему можно опоздать.