Картина
Шрифт:
Прежде всего еще и еще спасибо за портрет. Как он меня выручил. Я дважды закладывала его за большие деньги, тем и спаслась. Пришел день, когда у нас ничего ценного, кроме него, не осталось… Но кроме материального подспорья, он помогал мне жить, душу сохранять. Вы чудно написали. Это, конечно, я, но я, когда смотрела, я не себя видела, а Вас! Вы себя тоже написали. Видела Вас громадного, мужикастого, ручищи сильные, золотым волосом поросшие, рукава чесучовые закатаны. А в другой раз коломянковая рубаха была на Вас. Вы оставались тем же, я же отдалялась от своего портрета, уходила дальше и дальше, как от родного дома. Странные у меня с этим портретом отношения установились: я видела в нем ту, которая гуляет в Лыкове, которая встречается с Вами, сопровождает Вас, приходит в Москве к Бруни, к Вам, и мы заходим за Гавриловыми и все к Вахтанговым… Довольно! Перебирать бисер прошлого — запрещено! Внутри я не изменилась — такая же хохотушка, как и была. Несколько
У Вас образовалась слава, имя Ваше известно не только среди русских эмигрантов, но и среди французских художников. Я собрала несколько книг, где пишут о Вас, и фотографии приводят, и мой портрет печатают. Мне, конечно, лестно, реклама, цена портрета повышается… Стоп! И опять не о том, слишком большой кусок жизни прошел, столько было, отчего же мелочь пустяшная приходит на ум, а так, чтобы о главном, оценить не умею, да и боюсь. Очень горько получится. Не думайте, что ностальгия. У меня ее нет и не было. У меня своя жизнь шла, бурная: была, как Вы знаете, семья, был развод, были дети, были деньги, путешествия, все было, и сейчас есть радости. Я не чувствую себя здесь чужой. И Россию не забыла, язык помню, преподаю, перевожу. В России, почитай, те, кого знала, поумирали, погибли, все там у Вас изменилось, улицы по-другому называются. Панелей нет. Церквей нет. Магазинов частных нет… Старой моей России осталось мало. Она для меня в Вас сосредоточилась. И еще в Лыкове. Говорят, фашисты туда не дошли.
Я вдруг поняла, как Вы меня могли любить. Если бы не эта разлука. Подумала после тех нескольких дней, что Вы пробыли в Париже. И потом, когда Вы прислали через несколько лет мой портрет, взамен дома нашего, — еще раз подумала. Но несмело, нерешительно. И вот сейчас поняла. Поняла, какое это было несостоявшееся чувство. Каким оно могло быть. Может, ныне оно уже отцвело бы, мы прожили бы его, истратили до конца. А вот в моем сердце осталась неистраченной та часть, что была предназначена Вам, ни на что другое я не сумела ее истратить.
Раз в месяц еду я на кладбище св.Женевьевы, чтобы побыть у своих. Там мама похоронена, первый мой муж, множество приятелей наших. Дорожки посыпаны желтым песочком, цветы, аллейки, по ним гуляют русские. Старики и старушки — неподалеку русский дом призрения, оттуда идут гулять среди милых могил. Церквушка для отпевания, расписанная, между прочим, Альбертом Бенуа. Не так давно хоронили мы тут нашу славу Ивана Алексеевича Бунина, затем и супругу его, Веру Николаевну. В один год с Буниным отпели и нашего Николая Николаевича Евреинова, похоронены здесь и братья Мозжухины, Александр и Иван, Надя Тэффи, и художник, которого Вы, наверное, знали, Дмитрий Стеллецкий. Вообще, как говорила мама, — здесь что ни имя, то прибыль Европе. Мировая культура многим обязана нашим. Таким людям, как Бахметьев, Чичибабин, Тимошенко, Ипатьев, Зворыкин, — классики и корифеи в разной электронике и других науках. Лежат здесь, конечно, и малопочтенные деятели разных союзов и организации: дроздовцы, марковцы, колчаковцы и прочие оголтелые. И эпитафии у них тоже оголтелые. Хотя сейчас хожу и их жалею. Многие среди них, заблудшие, одураченные, так и умерли, боясь посмотреть правде в глаза.
Я купила себе место рядом с мамой, если приедете в Париж, а меня уже не будет, стало быть, приходите сюда. Все может быть, я часто повторяю Пушкина: «Вот так и мы, мой друг, предполагаем жить, а, глядь, умрем». Видно, мне уж не свидеться с родными местами. Несправедливо. Еще несправедливей, что мы с Вами не могли больше встретиться. За что? Кому от этого стало лучше? Кто выиграл от этого? Мы с Вами, Алешенька, попались под самое колесо Истории, прокатилось оно ободом по нашим судьбам, переломало косточки… Я ведь и писать Вам боялась, чтобы как-то не повредить и без того сложную Вашу жизнь. Так хотела узнать о пребывании Вашем в Лыкове, когда Вы писали наш дом. Я никак не надеялась. Когда мне привезли фотокарточку с Вашей картины, боже, какая это была радость. Стало быть, поехали, сделали, ради меня поехали, спасибо Вам. И эту благодарность свою побоялась послать. Потом передавала через дипломатов и через Ваших советских. Зато я, когда портрет на выставку давала, оговорила, чтоб в каталог поместили фотографию лыковской картины, будто она была на выставке, ее фотография висела там, рядом с ларионовскими пейзажами, я рассудила, что Вам приятно будет.
Какая коротенькая оказалась жизнь. И какое большое место заняла в ней разлука с Вами. Почему нынче все, что было после юности, после отъезда, — сгинуло, и осталась только русская юность и я, смотрящая
С тех пор как Вы были у меня, я сменила много квартир, та стала мне не по карману, живу, однако, в том же районе, под окнами Блошиный рынок, летом я с племянницей уезжаю на юг, там у меня дачка — крохотный домик с цветником. С детьми вижусь редко, шлем друг другу открытки, сообщая главным образом о здоровье. Существование обыкновенное, от которого ничего не останется. Разве что портрет. Он висит в частной галерее мадам Л. Я пошла на это, поскольку дома у меня теперь мало кто бывает, эгоистично скрывать его от глаз людских. Расставание было нелегким. Стена стала пустой, и квартирка моя превратилась в обычную мещанскую обитель. Дети недовольны, сын подыскал американского коллекционера русской живописи, он давал вдвое больше, чем музей, но я не могу отослать ее за океан, видите ли, не могу отказать себе в удовольствии изредка заходить в галерею и садиться в этом зале. Служители меня знают, один «торгует» мной, показывает исподтишка посетителям «натуру», присоединяя к этому какую-то сентиментальную легенду. Но большей частью мне никто не мешает. Я пробую угадать, что люди думают, глядя на портрет. Судя по их словам, они любуются искусством художника и меньше думают о том, кого он нарисовал. А если говорят о нарисованной девушке, то представляют ее все по-разному и почти никто не думает о ее судьбе. Иногда спорят — чему я там смеюсь? Красивая я или хорошенькая? Мною молодой интересовались иначе, никто в меня так не вглядывался, не изучал мои черты. Рассказать бы им, что Вы написали его по памяти, если не считать нескольких набросков, что сделали Вы в Париже, не так ли? Меня на свете не станет, а перед портретом все так же будут останавливаться, смотреть мне в лицо, каждый день, десятки, может, сотни лет. Стоит подумать об этом — голова кружится. А знаете, Алешенька, внутри я не постарела, в душе не появились морщины, суставы ума не скрипят, по крайней мере — пока. Душа разве что загустела. Старость — это когда кругом все молодые. Молодые становятся еще моложе. Парни не замечают меня. Недавно еще нахальные, они стали дурашливыми мальчишками. Я нравлюсь солидным вдовцам и почему-то преподавателям колледжей.
Однажды в галерее я видела Андре Мальро, известного нашего писателя. Он заинтересовался портретом, ему что-то объяснили, я смутилась и тихонько вышла из зала. Потом я прочла у него фразу, которая меня поразила: «Художник не копирует мир, а соперничает с ним». Вы помните Чекрыгина? Он попал под поезд и не успел написать фреску «Восстание и Вознесение», о переселении человека в космос. Он тоже соперничал. И Вы. Но если соперничали, то изобразили не меня, а ту, которой хотели меня видеть, ту, о которой мечтали. Поэтому-то я в этом портрете вижу Вас, и люди, которые смотрят, они больше говорят о Вас, они тоже Вас видят во мне.
А я… я на цыпочки вставала, тянулась, хотела быть, как она. Чего-то, может, получалось.
Письмо мое настолько запоздало, что не должно раздосадовать Вас. Оно не для ответа, оно всего лишь весточка из Вашей молодости, которую, надеюсь, всегда приятно вспомнить. Странно, что ныне Вы больше значите для меня, чем когда Вы были рядом.
Благодарю Вас вновь и вновь.
Ваша Лиза Кислых.
26
Давно в Лыкове не было таких похорон. Длинная процессия тянулась через город. Шли медленно, потому что много было старых людей. Генерал Фомин сказал: «Правильно, что пешком идем. По-человечески. А то в Москве у нас провожающие на машинах». Играл духовой оркестр. Фомин шел в сизой генеральской шинели, держал под руку тетю Варю. Видно было, какие они старенькие. Приехали военные отставники в мешковатых просторных мундирах, из Москвы несколько друзей Поливанова, бывшие лыковские, бывшие однополчане, бывшие сослуживцы по наркомату продовольствия. Одни знали Поливанова бравым артиллеристом, другие уполномоченным в кожанке, который носился на пролетке по деревням. Одни знали его жестоким, беспощадным, другие беспечным заводилой. У третьих он сохранился в памяти как мечтатель, обуреваемый революционными замыслами создать международные кооперативы, что-то в этом роде. У каждого был свой Поливанов, и было бы трудно сложить из их описаний одного цельного человека.
Денек был серенький, слезливый. Дождь не собрался, но мостовые и стены влажно блестели. Оркестр играл «Варяга», и генерал Фомин вспоминал вслух слова старой песни: «…последний парад наступает» — и сморкался, не стесняясь своих слез. На кладбище выступили от старых большевиков, от фронтовых друзей, выступил Фомин, вспоминал, как Поливанов послал его в летную школу, как Поливанов прилетел на самолете в Лыков и лыковцы впервые увидели у себя аэроплан и катались на нем. Тогда определилась военная судьба Фомина.