Кашель на концерте
Шрифт:
ИЗ «ДОИСТОРИЧЕСКОГО» ВРЕМЕНИ
После того как рота ушла со двора казармы, Ренат еще раз сбегал в комнату, чтобы переодеться в белую робу, как было положено по уставу.
Тишина, царившая в коридорах, испугала его. Среди бела дня, при обычном течении жизни, обнаженное лицо казармы показалось ему чужим. Пол пугающе гремел от шагов тяжелых, подбитых гвоздями сапог. Казалось, все вокруг беззвучно вопит: «Мы мертвы!» И, словно он и на самом деле двигался по склепу, Ренат невольно стал ступать осторожнее. Но здесь ничто не свидетельствовало о духе. Все было безотрадно и пусто. И так голо — даже боль тех многих людей, истекавших здесь потом и кровью и стонавших от тягот «армейской службы», не удалось удержать здешнему genius loci, духу этого места.
У себя в комнате Ренат по-воровски поспешно скинул мундир и помчался обратно. На душе у него стало намного легче, когда, вбежав
На кирпично-красной гладкой поверхности казарменного двора уже собирались солдаты других рот на так называемое «построение». Смысл его сводился к тому, что в течение нескольких часов надо было производить руками и ногами некие предписанные уставом движения, каждое из которых было словно ступенькой к храму, в который допускался лишь тот, кто овладел всеми этими манипуляциями и был увенчан званием «отличного» солдата. Какая уйма человеческой силы и ловкости, какая мощь голосовых связок расходовалась во время этих занятий! Как ужасно это священное рвение, обращенное к винтовке! Сколь недостойным образом аскеза, смирение и тяжкие страдания плоти были поставлены здесь на службу иерархии тупости.
Весь двор был занят солдатами, двигавшимися стройными рядами и в определенном порядке, словно по какому-то ранжиру. Свисток того или иного полномочного божества возвещал переход к новому упражнению на следующие десять минут. Люди здесь производили впечатление марионеток, послушно двигавшихся по сигналу веревочек, другой конец которых кончался в некоем безумном мозгу. Прямо по присказке: «Пусть думает лошадь — у нее голова большая».
Пересекая двор казармы, битком набитый людьми, Ренату приходилось отдавать честь каждому лампасу и каждому погону, так что весь его путь в несколько сот метров был сплошным взмахиванием и опусканием правой руки, которую полагалось неестественно резко прикладывать к голове под определенным углом, — это движение, если взглянуть на него со стороны, было не чем иным, как ярко выраженным издевательством над человеческим достоинством. И при каждом таком взмахе в нем вспыхивал въевшийся в душу страх новобранца: удалось ли ему отдать так называемую честь с той точностью, какую требовали неумолимые божества в храме тупости.
Из огромного зала для строевой подготовки, замыкавшего двор и похожего на здание бойни, опрятное и гладкое, доносились ужасающие звуки хора целой роты, упражнявшейся в так называемом пении. Примитивная мелодия, насыщенная мешаниной из бессмысленных слов, которую изрыгали две сотни луженых глоток, вырывалась на простор, словно оглушительный грохот бури.
Но небо-то, ласковое весеннее небо, все так же улыбалось, вздымая над казармой свой голубой свод.
Ренат добрался до двери в казино словно до спасительной гавани. Сначала он постоял немного в прихожей, прислонившись к стене, потом медленно поднялся по лестнице. Так же медленно двинулся он по длинному коридору, который вел в столовую. Здесь царила надменная и в то же время жалкая роскошь: деревянные панели были дорогими и массивными, но слишком официальными, почти чопорными. На стенах висели неизбежные портреты военачальников — такие, какие висят во всех казино рейха на том же месте и в таком же коридоре. Даже порочные на вид тяжелые красные портьеры тоже были непременной принадлежностью этого заведения. Казалось, здесь и греховному пути была придана застывшая, пустая форма, которой было подчинено все без остатка…
В БЕЗОПАСНОСТИ...
Когда я проснулся, то поначалу никак не мог в это поверить. Нет, этого просто не могло быть. Я еще раз высунул левую руку из-под одеяла… Потом опять спрятал. Может, я все еще видел сон?
Да ведь не могло это случиться на самом деле. Неужели и впрямь холод улетучился за одну ночь? Стало так тепло… и приятно. О, я никак не мог в это поверить. Не знаю, может быть, вы тоже родились в 1917 году… Мы все очень недоверчивы — мы, то есть оставшиеся в живых мои сверстники, которые теперь так же редко попадаются, как сигареты у так называемых порядочных людей. Ну, в конце концов пришлось поверить своим ощущениям. Я встал. Да, в самом деле стало тепло, солнце мягко пригревало землю, морозные узоры на оконных стеклах растаяли, и они влажно блестели, словно глаза молоденьких девушек, которые все еще верят в любовь…
На душе у меня было так легко, когда я одевался… О, какое это облегчение — знать, что жестокие, убийственные морозы кончились. Я выглянул в окно… Мне померещилось, что даже походка у людей изменилась — стала свободнее и радостнее… Хотя улица и была покрыта лужами, но и лужи показались мне ласковыми. Меж серыми облаками выглядывало разбухшее от влаги солнце… и я и вправду чуть не поверил, что деревья зазеленели! Что за чудовищный бред — это в январе-то! Но вы теперь и сами видите, насколько можно доверять своим чувствам и насколько обоснованна была моя недоверчивость. О, всегда надо соблюдать осторожность. Вы сочтете это смешным, но едва я прошел несколько сот метров, как почувствовал, что покрываюсь потом… В самом деле… Вы конечно подумаете… Мол, родился в 1917 году… В войну родился и в войну спятил… Да нет, это чистая правда, я покрылся потом… И я был так легкомыслен… Теплый воздух и солнце, а также упоительная уверенность, что с холодами в самом деле покончено, настроили меня на безумно легкомысленный лад. На последние деньги я купил на углу хорошую сигарету и с наслаждением глубоко затянулся — ого, мы можем и покурить! — и я выпустил в весенний воздух тоненькую струйку серого дыма. Я сожалеюще улыбнулся хорошенькой рыжеволосой девчушке, предложившей мне купить у нее талоны на хлеб, и с размаху — але-гоп! — впрыгнул на полном ходу в трамвай… Боже мой, какое наслаждение я испытал! Разве в глазах окружающих, несмотря на все беды, не читался слабый намек на улыбку облегчения только из-за того, что какие-то там «массы теплого воздуха» преодолели этот жестокий холод!
И разве ласковый и теплый воздух не колыхался от вздохов облегчения!.. А я еще и обнаружил в глубине подкладки пальто вполне годный трамвайный билет. Так что пятьдесят пфеннигов в кармане остались нетронутыми…
Я докурил сигарету до конца, не пытаясь ее погасить… Потом немного перепугался. Давно я не допускал такого легкомыслия. В смущении я принялся подсчитывать: с апреля 1945 года, то есть почти два года, с первых дней плена я ни разу не выкурил сигарету до конца, не оставив окурка на потом. Может, что-то во мне коренным образом переменилось? И я выплюнул жалкие остатки сигареты, уже обжигавшие мне губы… Да там, в сущности, уже ничего и не было. Кондукторша весело крикнула: «Вокзал!» И я задумчиво сошел на мостовую…
Какое блаженство — раствориться в толчее огромного зала ожидания! Вы скажете или, по крайней мере, подумаете: как может человек, много лет тянувший солдатскую лямку, которому приходилось до отупения томиться на всех больших вокзалах Европы, ожидая какого-нибудь поезда, как может такой человек найти удовольствие в том, чтобы сидеть без всякой надобности в еще одном зале ожидания? О, вам этого не понять… Может, вы слишком усердно штудировали психологию, не знаю… В этом пчелином рое моих загнанных и навьюченных современников, в этих мятущихся по всей стране послевоенных людских потоках, в гуще этой круговерти я размышляю о тайнах одиночества… благостного одиночества, которое никогда не выпадало на мою долю. О, здесь я действительно могу чувствовать себя в полном и безграничном одиночестве и без помех отдаваться своим мечтам. Тишина не для нас… Тишина нас страшит… Тишина срывает своими жестокими руками тонкий покров безразличия, которым мы отгородились от наших воспоминаний, и врывается в круговерть кровавого мрака нашей столь недолгой и столь перегруженной страданиями жизни… Тишина… Тишина похожа на огромный белоснежный экран, на который мы, сами того не желая, проецируем безумный и совершенно безрадостный фильм нашей жизни… Она только раздражает нас своим ханжеским обличьем… Тишина не может дать нам успокоения…
Но здесь, в этом обезличенном жужжании, в окружении немыслимых сцен, посреди шума, которого я не слышу, и событий, которых я не вижу… Здесь для меня возникает некий душевный покой, да, именно так, некий душевный покой… О, как глубоко погружаюсь я здесь в свои мечты…
Вы, конечно, сочтете все это глупым. Но за истекшее время я убедился, что в жизни нет ничего более прекрасного, чем глупости. У нас, к сожалению, никогда не было на них времени. И для нас это самое ужасное. Мы были слишком молоды, когда перед нами разверзлась бездна, а теперь мы слишком стары, чтобы этому «научиться». Вы, кажется, хотите мне подсказать, чему мне следует учиться?..
Волосы мои уже заметно поредели, разные болезни, свойственные скорее старикам, мучают меня соответственно временам года, и, если я — о, пожалуйста, не пугайтесь — скину рубашку, вы сможете увидеть несколько рубцов, которые произвели бы на вас такое же впечатление, как жуткие полотна Гойи. Не говоря уже о тех рубцах, которые представились бы вашему взору, если бы я еще и… Но поскольку вы дама, я умолкаю… Вы не поверите, что я только десять лет назад получил аттестат зрелости, причем буквально в последний момент, и что все эти десять лет я не вылезал из мундира… Вплоть до последних пяти месяцев, после возвращения из плена… А ведь я ничего в жизни не ненавидел так глубоко и страстно, как мундир! В справке об освобождении я не знал, какую профессию указать: школьник? абитуриент? Я бы со спокойной совестью мог сказать о себе: рабочий! Но с моими залысинами, да еще и под тридцать — и вдруг абитуриент! О, мне было совсем не смешно… В этот момент у меня немного открылись глаза…