Касьян остудный
Шрифт:
Харитон ушел в общежитие за вещами, а Титушко растянулся на свежих, согретых солнцем и пыхавших смолью тесинах, облапил пустой подбородок — любил прежде в хорошем настроении и не отвык пока струить бороду между пальцами, но сейчас помял только порожний подбородок и скоро заснул. А сквозь сон услышал странные и сладкие голоса, будто украдчиво пересмеивались девки, играя в прятушки. От этих голосов проснулся и понял, что в харчевню кто-то забрел с гармошкой. Но хорошо знакомая песня совсем необычно мешалась с мелким перезвоном и оттого вся трепетала и вся светилась живой серебряной россыпью. Когда гармошка притихала, колокольчики звенели гуще, неистовей, и к ним прилаживался со скромной застенчивостью деревянный стукоток, быстро набиравший силу. Все эти легкие звуки то поднимались, то опадали,
На стуле возле стойки сидел тучный слепец, с круглым и плоским лицом, попорченным оспой, и тихо шевелил мехами гармошку. К нервным коленям его были привязаны колокольчики, которые вроде бы сами по себе переговаривались между собою или вдруг заливались в один голос, и гармошка с мудрым терпением выжидала, когда они, взвившись неведомо высоко, ослабеют и смолкнут почти вовсе.
Погадай мне, цыганочка, погадай, горе мое не утаивай, —выпрашивала гармошка, а слепец вдруг брал только одни басы и подыгрывал им на деревянных ложках. Ложки так и мелькали, так и выхаживали между коленями и сатиновыми мехами, и слышно билась во вздохах басов древняя безысходная тоска.
Лицо у слепого желтое, в твердых восковых наплывах, глаза смертно-белые, навыпучку, словно вываренные, и нельзя было поверить, что человек с этими навечно заледеневшими глазами может вывести на гармошке песню неистомимой и захватывающей силы.
Титушко постоял у порога, потом ощупью присел на краешек скамейки и потупился: «Да это что за наваждение? Это он как? Кто же из нас зрячий-то, мы или он? За уродство, знать, не обойден: не давши даждь. Ему открылось неведомое «…и глазами смотреть будете, и не увидите», — с волнением вспоминал Титушко любимую поговорку бабушки и вдруг обратил внимание на мелькавшие по пуговицам ладов тонкие длинные пальцы слепого: они двигались, без сомнения, разумно и навычно, в их чутком труде хорошо угадывалась живая, горячая и прозорливая человеческая душа.
«Не он слепой-то, а я, — опять подумал Титушко. — Он ее, жизнь мою, лучше меня разглядел. Всю на ощупь узнал. Мне бы поись, поспать, да Машку еще охота увидеть. Вся жизнь ровно в теплой горсти. А хвати-ка, что деется вокруг! Господи, помоги понять…» — Вдруг Титушко увидел на гармошке железную банку для подаяния, достал наугад попавший под руку в кармане полтинник, пошел и положил его в банку. Слепой сразу определил, что монету подали ему крупную и заиграл плясовую. Титушку не понравился этот переход — он быстро махнул дверью и вышел на улицу. «Господи, — подумал он, неожиданно осознав давно копившееся в душе, — мучаются люди, страдают, даже веселья нет без горькой песни, а я вроде гость среди них. Что полюбил? К чему привязался? Кого ни возьми, всяк идет на свой огонек. Хоть и тот же Харитон, Обжился бы в городе, человеком сделался. Так нет, давай землю, потому на земле замешен — хлебороб. Всяк свое ищет, на роду написанное. Даже слепой свои песни поет и знает, о чем плакать. А что же я-то? Да не о чем мне ни петь, ни плакать. Будто бурьян при дороге: вырос, поднялся, а зачем, к чему? О Машке-то вот говорю, вроде молоденькая да глупенькая, а на самом-то деле она, может, путевей путного. Ведь о чем, бывало, ни заговорим, у ней одно на языке — домашность да скотина. К хозяйской обрядице по душе призвана. Может, оттого и к Аркашке-то качнулась, — тоже ведь в хозяева метит. Лыса пегу из-за горы видит. Лешак, у него штанам не на чем держаться, а для нее огоньком светится. Я же добрым словом хотел светить людям. Думал, всем услужу, всем пригожусь, и меня всяк поймет, всяк добром заплатит. И жил вроде праведно. О чем попросят, делал. Что дадут, брал. На злодея какого аки пес кидался. Вставал и ложился с Христовым именем. Так он как допустил, чтоб меня в остроге-то держать? Жена полгода без меня не вытерпела, стало быть, не довел господь до
XIII
Когда вернулся Харитон, Титушко сидел у фонарного столба, обглоданного лошадьми, и точил из-под козырька задумчивый взгляд на пустую дорогу.
— Пошли, Титушко, авось успеем засветло. Переправимся.
— Тут на гармони один в харчевне — выводит! Все бы отдал за такую его игру.
— Пойдем уж, Титушко, — не стоялось на месте Харитону.
— А то послушать. Такой, может, один на весь белый свет.
— Спелой землей пахнет, Титушко. Дался тебе этот гармонист. На черта он нам. Пошли давай. Сейчас переедем Ницу и к утру дома будем.
Шел Харитон запальчиво, все время опережал Титушка, от радости говорил громко, размахивал руками и вряд ли нуждался в слушателе:
— Вспашу ноне только свой надел. Машины станут брать — бери они их. Только бы от земли не рвали.
— Земельки бы и нам с Машкой взять. Только что я стану с ней делать?
— С Машкой-то?
— С землей.
— Оставили бы мне батин загон по увалу, — развивал свои мысли Харитон, совсем не вникая в Титушковы слова. — Замойную глину брошу. А жалко — из мертвой батя выходил. Льну прошлой осенью наворотила — хоть караул кричи. Все село диву далось. А отпусти на малый срок — тут же и запаршивеет. Уж такая она есть, — суглинок, на мужицкий труд забывчивая.
Справа от тракта лежало озерко в плоских берегах, заросших осокой и черемухой. Меж кустов в прогалы виднелась деревня Дымные Трубы, с обломанной, и оттого мослокастой, часовней, каланчой пожарницы и старым березником на погосте. Сквозные березы, прошитые синевой, густо расцвели грачиными гнездами. Над озерком с диковатым и гнусавым писком порывисто кривлялись хохлатые кулики. Когда они подлетали совсем близко, слепили белизной подкрылков и внушительно выговаривали свое имя: «Чибис» или настойчиво допытывались: «Чьи-вы? Чьи-вы?»
У повертка в луга Харитона и Титушка перегнали на рысаке. В задке плетеного коробка с медной обводкой ехало двое: один, с нестриженым затылком, утесненно поджав локти, сидел на вожжах, другой, в фуражке из черного хрома, с широким развалом плеч, занял места много, круто просадив на своем боку дрожины ходка.
— Господи помилуй, — Титушко плюнул и перекрестился. — Никак это предрика товарищ Баландин. Голова всего округа. Не на худо ли? К реке взяли, на-ко ты.
— Ищут, должно, кого-то, — оторопело схватился Харитон и будто споткнулся, начал жевать ослабевшие и беспокойные губы: — Видать, мужик в харчевне не зря болтал о милиционерах. Что ж они тогда нас не остановили, как думаешь, Титушко? Ведь им спросить только — я бы одним разом облегчил душу.
— Покаяться охота, Харитон Федотыч? Так оно и бывает: чистая душа, Харитон Федотыч, она и за чужую вину покоя не знает. Напугали тебя, видать. Ах, напугали.
— Я, Титушко, постоянно живу озиркой, будто на чужой двор забежал. Когда ехал в город, то на Мурзе Якова Умнова встрел. И покажись мне, неладно с ним что-то. А на дороге больше никого не было. Один я виноват, выходит.
— Да я тебе сказывал, черт ему доспелся. Только и пожалился мне, мало-де не дадут за мою провинность. Тебе-то что за болесь. Теперь всяк за себя в ответе.
Уж показались приречные кусты и обдало знобкой сыростью полой воды, когда навстречу появился тот же коробок, только сидел в нем один кучер. Широкогрудый, рыжей масти рысак, разбрасывая ноги, плотно цокал по сырой дороге своими тяжелыми в набросе копытами. Облегченные дрожки прыгали и брякали.
— Трубинские? — спросил кучер у Титушка, осаживая рысака, который нажевал на удилах по клубку зеленой пены и нервно вздрагивал потной кожей на ребрах. — Из Труб, что ли?
— Тебе которое дело?