Касьян остудный
Шрифт:
— Что, Яша, ай пуговицы от штанов рассыпал?
— Яша, опушку-то — в зубья.
Парни скоро поняли, что Яков Назарыч трезв и чем-то до крайности расстроен, а девки, разыгравшиеся, напропалую веселые, сами растрепанные, не разобрались, — не до того им, — набросились на Якова, обвисли на нем по двое да по трое на каждую руку и ногу, начали умывать его снегом. Стешка Брандахлыст верещала ему в ухо:
Чтой ты ходишь за меня? Чтой заглядываешь?Яков
— Яшка, чтобы угореть, ставь ее на четыре колеса! Ставь, суку.
Отбившись от девок, Яков Назарыч целиной поднялся на крутояр, по чужим огородам вышел к своему двору. Он верно знал, что обронил наган на катушке, однако еще хотел посмотреть его дома.
В избе дверь была приотворена, и в щель валил густой дым — в его теплом потоке трепыхались и коптились кострыжные бороды, выпавшие из пазов над дверьми. В избе было дымно и холодно. Кирилиха в шубе и пимах, в теплом платке на голове, сидела у стола и перебирала лук в решете. На кромке печи прилепилась кошка и лапой выбивала из-за уха блох.
— Тебя что, разжарило, — двери расхлябила?
— Яшенька, тут прибегала эта Валька секлетырка. Я у ей папиросой хотела разживиться — у! — как она на меня глянула. Двери-то, девка-матушка, не затворяй, а то дымно. Кирпич, должно, в боровик завалило — прет все в избу. Звала деда Филина, а он — вот скажи, есть совесть — обедом-де накормишь с бражкой, так сползаю. А вроде не в себе ты, Яша?
— Ты у меня железяку эту не видела?
— Пугач-то? Утресь умывался, так под подушкой видела. Да ты же его в карман поклал с собой.
— Это я и сам знаю.
— Чо спрашивать тадысь. Ай, потерял? И слава богу, на што он тебе. Чать, не война теперича. Люди бороны да плуги покупают, а ты — прости небесная — с игрушкой этой забавляешься.
Яков Назарыч подошел к матери, взял за плечи шубейки и поставил на ноги — она уронила решето, и лук раскатился по полу. Руки у него дрожали.
— Я тебя, старая, божеским словом прошу — никому ни слова, ни даже полслова про этот пугач.
— Да отступись. Эко ощерился. Что я тебе — кто? А ежели потерял эту холеру, так лешак ее забери — она не прокормит.
— Старая, не об этом песня. Прокормит — не прокормит. Подсудное дело для меня.
— Да уж лучше под суд, чем завсе таскать в кармане. Стрельнет еще, чего доброго.
— Ты это как говоришь?
Боясь, что он снова схватит ее за шубейку, она опустилась на пол и стала сгребать лук, которым играла молодая кошка, закатывая его под лавку в угол.
— Лучше бы кирпич достал из дымохода, — не смогла сдержать Кирилиха своего наболевшего. — Что это мы, Яша, как живем. Ровно мы не люди. — И она заплакала горькими сухими слезами.
— Ну, ладно, мать. Слышь, ладно, говорю. Я и сам думаю, что не так живу. Дождусь вот весны, своими
Яков Назарыч сменил вымокшую от снега рубаху, причесался и, надев фуражку, хотел идти, но остановился над матерью:
— Ладно, мать. Пронесет с этой железкой, уйду в колхоз, дело видное, поправимся. Народ злой стал, а говорить с ним я не обучен. Пойду на рядовые работы.
— Дай-то бог, Яшенька. Надо и о себе подумать. Мы ведь не птицы небесные. Это они не пашут, не жнут, а живы божьим промышлением. Это куда как хорошо. А то рази на всякого угодишь. Ты к нему с добром, а он на тебя с топором. — Повеселевшая Кирилиха все говорила, говорила и не могла уняться, так с говорливой охотой и проводила сына, как доброго гостя, до самых ворот.
У сельсовета встретил братанов Окладниковых — оба плотные, оба усадистые, оба рыжие, и оттого совсем схожие без отлички, как два пятака новой чеканки. Глаза у обоих голубые, утайные, тот и другой голоруком: все село знает, что у Окладниковых рукавиц даже в заведении нету — они в самые лютые морозы в лес ездят без рукавиц, — знать, горячей крови влил в них отец, который в Конду ходил в извоз в одной, на рыбьем меху, сермяге и на ночевках в самые лютые морозы не просился в избу, а спал прямо с лошадьми.
— Зачем нас по праздничному делу, Яков Назарыч? — спросил старший Парфен, не глядя на председателя и краснея.
— Кто звал? Прибегал-то кто за вами?
— Твоя секретырка.
— Я не вызывал. Центровики у нас. Они, стал быть.
— Может, новая накидка по хлебу, так мы все тут, — сказал Окладников младший, Пармен, и, не доставая рук из карманов нового отороченного по бортам полушубка, распахнул его полы: — Вся душа нараспашку.
— Все тута, Марфута, — пошутил старший Парфен.
IV
В сельсовет по одному вызывали имущих мужиков. Федот Федотыч Кадушкин ни вчера, ни сегодня на вызов не явился, сказавшись хворым. После многочисленных посыльных в Совет сходил Харитон, но предписание, обязывающее везти хлеб в город, не взял и не расписался за него.
— Встанет батя на ноги, с ним и толкуйте. А я в хозяйстве нуль без палочки.
Ворота Кадушкины держали на запоре. Во дворе были спущены собаки.
В сумерки кто-то постучал к ним в окошко. Дуня, совсем отяжелевшая, в широкой блузе и мягких вязаных носках подошла к окну, отвела занавеску и радостно объявила золовке:
— Люба, братец Арканя пришел.
— Я отопру, — отозвалась Любава и, упрятав в самоварной трубе пучок наломанной лучины, у порога накинулась шалью, выскочила на двор. Потом провела гостя в дом, отгоняя собак, одичавших от цепной неволи.
— Как живете-можете, что жуете-гложете? — весело сказал Аркадий, переступив порог. Снял шапку, сунул в оттянутый карман шубейки.
— Живем, хлеб да соль жуем, — так же шутя отозвался Харитон, спустившись по лестнице. — Раздевайся. Проходи.
— Я ведь ненадолго. Какие уж гости по нонешним временам.