Катастрофы сознания
Шрифт:
В день совершеннолетия он был представлен народу и обещал плебеям раздачу, а воинам подарки, когда преторанцы начали бег в оружии, он со щитом бежал впереди, в потом в сенате произнес благодарственную речь отцу. В консульстве он говорил речь за жителей Бононии по-латыни, а за родосцев и за илионян по-гречески. Тогда же он впервые правил суд в должности городского префекта на Латинских празднествах, и лучшие ораторы оспаривали перед ним не мнимые и мелкие дела, как обычно, а многочисленные и важные, хотя Клавдий это и запретил. А немного спустя он взял в жены Октавию и устроил за здоровье Клавдия цирковые игры и травлю.
Ему шел семнадцатый год, когда было объявлено о кончине Клавдия. Он вошел к страже между шестью и семью часами дня — весь этот день считался несчастливым, и только этот час был признан подходящим для начала дела. На ступенях дворца его приветствовали императором, потом на носилках отнесли
Начал он с того, что постарался показать свои родственные чувства. Клавдия он почтил великолепным погребением, похвальной речью и обожествлением. Памяти отца своего Домиция он воздал величайшие почести. Матери он доверил все свои общественные и частные дела.
Чтобы еще яснее открыть свои намерения, он объявил, что править будет по начертаниям Августа, и не пропускал ни единого случая показать свою щедрость, милость и мягкость. Обременительные подати он или отменил или умерил. Награды доносчикам по Папиеву закону он сократил вчетверо. Народу он роздал по четыреста сестрциев на человека, сенаторам из знатнейших, но обедневших, назначил ежегодное пособие, иным до пятисот тысяч, преторианские когорты на месяц освободил от платы за хлеб. Когда ему предложили на подпись указ о казни какого-то уголовного преступника, он воскликнул: „О если бы я не умел писать!“ Граждан всех сословий он приветствовал сразу и без напоминания. Когда сенат воздавал ему благодарность, он сказал: „Я еще должен ее заслужить“. Он позволял народу смотреть на его военные упражнения, часто декламировал при всех и даже произносил стихи, как дома, так и в театре, и общее ликование было таково, что постановлено было устроить всенародное молебствие, а прочитанные строки стихотворения записать золотыми буквами и посвятить Юпитеру Капотилийскому.
В детские годы Нерон вместе с другими науками изучал и музыку. Придя к власти, он тотчас пригласил к себе лучшего в то время кифареда Терпна и много дней подряд слушал его после обеда до поздней ночи, а потом и сам постепенно начал упражняться в этом искусстве. Он не упускал ни одного из средств, какими обычно пользуются мастера для сохранения и укрепления голоса: лежал на спине со свинцовым листом на груди, очищал желудок промываниями и рвотой, воздерживался от плодов и других вредных для голоса кушаний. И хотя голос у него был слабый и сиплый, все же, радуясь своим успехам, он пожелал выступить на сцене: „чего никто не слышит, того никто не ценит“, — повторял он друзьям греческую пословицу.
Впервые он выступил в Неаполе, и хотя театр дрогнул от неожиданного землетрясения, он не остановился, пока не кончил начатую песнь. Выступал он в Неаполе часто и пел по нескольку дней. Потом дал себе короткий отдых для восстановления голоса, но и тут не выдержал одиночества, из бани явился в театр, устроил пир посреди орхестры и по гречески объявил толпе народа, что когда он промочит горло, то уже споет что-нибудь во весь голос. Ему понравились мерные рукоплескания александрийцев, которых много приехало в Неаполь с последним подвозом, и он вызвал из Александрии еще больше гостей, не довольствуясь этим, он сам отобрал юношей всаднического сословия и пять с лишним тысяч дюжих молодцов из простонародья, разделил на отряды и велел выучиться рукоплесканиям разного рода — и „жужжанию“, и „желобкам“, и „кирпичикам“, а потом вторить ему во время пения. Их можно было узнать по густым волосам, по великолепной одежде, по холеным лицам. Главари их зарабатывали по четыреста тысяч сестерциев.
Но важнее всего казалось ему выступить в Риме. Поэтому он возобновил Нероновы состязания раньше положенного срока. Правда, хотя все кричали, что хотят услышать его божественный голос, он сперва ответил, что желающих он постарается удовлетворить в своих садах, но когда к просьбам толпы присоединились солдаты, стоявшие в это время на страже, то он с готовностью заявил, что выступит хоть сейчас. И тут же он приказал занести свое имя в список кифаредов-состязателей, бросил в урну свой жребий вместе с другими, дождался своей очереди и вышел: кифару его несли начальники преторианцев, затем шли войсковые трибуны, а рядом с ним — ближайшие друзья. Встав на сцене и произнеся вступительное слова, он через Клувия Руфа, бывшего консула, объявил, что петь он будет „Ниобу“, и пел ее почти до десятого часа. Продолжение состязания и выдачу наград он отложил до следующего года, чтобы иметь случай выступить еще несколько раз, но это ожидание показалось ему долгим, и он не переставал вновь и вновь показываться зрителям. Он даже подумывал, не выступить ли ему на преторских играх, состязаясь с настоящими актерами за награду в миллион сестрциев, предложенную распорядителями. Пел он и трагедии, выступая в масках героев и богов и даже героинь и богинь: черты масок напоминали его лицо или лица женщин, которых он любил. Среди этих трагедий были „Роды Канаки“, „Орест-матереубийца“, „Ослепление Эдипа“, „Безумный Геркулес“. Говорят, что один новобранец, стоявший на страже у входа, увидел его в этой роли по ходу действия в венках и цепях и бросился на сцену спасать его.
Когда он пел, никому не дозволялось выходить из театра, даже по необходимости. Поэтому, говорят, некоторые женщины рожали в театре, а многие, не в силах более его слушать и хвалить, перебирались через стены, так как ворота были закрыты, или притворялись мертвыми, чтобы их выносили на носилках. Как робел и трепетал он, выступая, как ревновал своих соперников, как страшился судей, трудно даже поверить. Соперников он обхаживал, заискивал перед ними, злословил о них потихоньку, порой осыпал их бранью при встрече, словно равных себе, а тех, кто был искуснее его, старался даже подкупить. К судьям он перед выступленьями обращался с величайшим почтением, уверяя, что они, люди премудрые и ученые, должны эти случайности во внимание не принимать. Судьи просили его мужаться, и он отступал, успокоенный, но все-таки в тревоге: молчанье и сдержанность некоторых из них казалась ему недовольством и недоброжелательством, и он заявил, что эти люди ему подозрительны.
Наглость, похоть, распущенность, скупость, жестокость, его поначалу проявлялись постепенно и незаметно, словно юношеские увлечения, но уже тогда всем было ясно, что пороки эти — от природы, а не от возраста. Едва смеркалось, как он надевал накладные волосы или войлочную шапку и шел слоняться по кабакам или бродить по переулкам. Забавы его были не безобидны: людей, возвращавшихся с ужина, он то и дело колотил, а при сопротивлении наносил им раны и сбрасывал их в сточные канавы, в кабаки он вламывался и грабил, а во дворце устроил лагерный рынок, где захваченная добыча по частям продавалась с торгов, а выручка пропивалась. Не раз в таких потасовках ему могли выбить глаз, а то и вовсе прикончить: один сенатор избил его чуть ли не до смерти за то, что он пристал к его жене. С тех пор он выходил в поздний час не иначе, как в сопровождении войсковых трибунов, неприметно державшихся в стороне. Иногда в средь бела дня он в качалке тайно являлся в театр и с высоты прощения поощрял и наблюдал распри из-за пантомимов, а когда дело доходило до драк и в ход пускались камни и обломки скамеек, он сам швырял в толпу чем попало и даже проломил голову одному претору. Когда же постепенно дурные наклонности в нем окрепли, он перестал шутить и прятаться и бросился, уже не таясь, в еще худшие пороки.
Пиры он затягивал с полудня до полуночи, время от времени освежаясь в купальнях, зимой теплых, летом холодных, пировал он и при народе, на искусственном пруду или в Большом парке, где прислуживали проститутки и танцовщицы со всего Рима. Когда он проплывал по Тибру в Остию или по зливу в Байи, по берегам устраивались харчевни, где было все для бражничанья и разврата, и где одетые шинкарками матроны отовсюду зазывали его причалить. Устраивал он пиры и за счет друзей — один из них, с раздачей шелков, обошелся в четыре миллиона сестерциев, а другой, с розовой водой, еще дороже.
Мало того, что жил он и со свободными мальчиками и с замужними женщинами: он изнасиловал даже весталку Рубрию. С вольноотпущенницей Актой он чуть было не вступил в законный брак, подкупив нескольких сенаторов консульского звания поклясться, будто она из царского рода. Мальчика Спора он сделал евнухом и даже пытался сделать женщиной: он справил с ним свадьбу со всеми обрядами, с приданным и факелом, с великой пышностью ввел его в свой дом и жил с ним как с женой. Еще памятна чья-то удачная шутка: счастливы были бы люди, будь у Неронова отца такая жена! Этого Спора он одел как императрицу, и в носилках возил его с собой и в Греции по собраниям и торжищам, и потом в Риме по Сигиллариям, то и дело его целуя. Он искал любовной связи даже с матерью, и удерживали его только ее враги, опасаясь, что властная и безудержаня женщина приобретет этим слишком много влияния. В этом не сомневался никто, особенно после того, как он взял в наложницы блудницу, которая славилась сходством с Агриппиной; уверяют даже, будто разъезжая в носилках вместе с матерью, он предавался с нею кровосмесительной похоти, о чем свидетельствовали пятна на одежде. А собственное тело он столько раз отдавал на разврат, что едва ли хоть один его член остался неосквернен. В довершение он придумал новую потеху: в звериной шкуре он выскакивал из клетки, набрасывался на привязанных к столбам голых мужчин и женщин, и насытив дикую похоть, отдавался вольноотпущеннику Дорифору, за этого Дорифора он вышел замуж, как за него — Спор, крича и вопя, как насилуемая девушка.