Кавалер Красного замка
Шрифт:
Женевьева, стоявшая перед закрытым окном своим, вздрогнула и опустила приподнятую ею занавеску.
Первое чувство, которое ощутил Морис, войдя к хозяину дома, было неожиданным: не только Женевьева не дожидалась его у своего окна нижнего этажа, но и, войдя в эту маленькую гостиную, где он простился с ней, он не увидел ее и вынужден был велеть доложить о себе, как будто за три недели отсутствия стал посторонним.
Сердце его сжалось.
Диксмер был первым, кого увидел Морис; он бросился к Морису и обнял его с радостным восклицанием.
Тогда сошла Женевьева. Она отшлепала
Морис увидел Женевьеву на пороге; он подошел к ней с улыбкой, чтобы поцеловать ей руку, и только тогда заметил, как она изменилась.
И она с ужасом заметила, как похудел Морис и как сверкали будто в лихорадке его глаза.
— Наконец-то, сударь? — сказала она ему с волнением, которое не в силах была унять.
Она обещала себе сказать равнодушно:
«Здравствуйте, гражданин Морис. Что это вы стали таким редким гостем?»
Диксмер разом прекратил лишние разговоры и взаимные упреки. Он приказал подавать обед, ибо уже было два часа пополудни.
Пройдя в столовую, Морис заметил, что ему поставлен прибор.
Тогда вошел гражданин Моран в том же коричневом кафтане и в том же жилете. На нем были, как всегда, очки с зелеными стеклами; Морис увидел те же длинные черные волосы и белые манжеты. Морис был сама любезность, потому что теперь, когда он снова всех увидел, схлынули все страхи, которые его терзали, когда был далеко отсюда.
В самом деле, возможно ли, чтобы Женевьева любила этого маленького химика? Надобно быть сильно влюбленным и, следовательно, безумным, чтобы вбить себе в голову подобный вздор.
К тому же неудачен был бы и выбор времени для ревности. У Мориса в кармане жилета лежало письмо Женевьевы, и сердце его, волнуясь от радости, ударяло по этому письму.
Женевьева стала, как прежде, весела. В натуре женщин есть та особенность, что настоящее всегда готово стереть у них следы прошедшего и не дает задуматься об угрозе будущего.
Женевьева, чувствуя себя счастливой, снова овладела собой, то есть сделалась спокойной и холодной, хотя приветливой — другой оттенок, которого Морис по неопытности своей не заметил, а Лорен нашел бы ему истолкование в Парни, Бертене и в Жантиль Бернаре.
Разговор перешел на Богиню Разума, на падение жирондистов. Диксмер уверял, что он был бы очень рад, если бы роль Богини Разума была предложена Женевьеве. Морис хотел было засмеяться, но Женевьева подхватила мнение мужа, и Морис взглянул на них обоих, удивляясь, как может патриотизм до такой степени увлечь такой светлый рассудок, как у Диксмера, и такую поэтическую натуру, как Женевьева.
— Ах, гражданин Морис, будем уважать патриотизм, даже когда он увлекается.
— Что касается меня, — сказал Морис, — относительно патриотизма я нахожу, что женщины всегда достаточно патриотки, когда они не слишком аристократки.
— Вы совершенно правы, — сказал Моран. — Я откровенно скажу, что не люблю женщин, когда они перенимают мужские ухватки, в такой же мере, как мужчину, когда он оскорбляет женщину, если бы даже женщина эта была его жесточайщим
Моран очень естественным образом навел Мориса на самый щекотливый разговор. Морис, в свою очередь, отвечал утвердительно; тогда Диксмер, подобно герольду-глашатаю, прибавил:
— Позвольте, позвольте, гражданин Моран; вы исключите, надеюсь, женщин — врагов нации.
Несколько секунд молчания последовали за этим возгласом.
Это молчание было прервано Морисом.
— Не будем никого исключать, — сказал он печально. — Увы, женщины, которые были врагами своей нации, кажется, достаточно наказаны ныне.
— Вы хотите сказать о заключенных Тампля, об австриячке, о сестре и дочери Капета! — вскричал Диксмер такой скороговоркой, которая отняла всякое выражение в его словах.
Моран побледнел в ожидании ответа молодого муниципала, и если бы можно было видеть его ногти, то показалось бы, что они готовы впиться в его грудь.
— Именно о ней я и говорю, — сказал Морис.
— Как, — отвечал Моран, словно ему перехватило горло, — стало быть, правда, что говорят, гражданин Морис?
— А что говорят? — спросил молодой человек.
— Что с заключенными жестоко обходятся подчас те самые, кто обязан был бы им покровительствовать?
— Есть люди, — сказал Морис, — которые не стоят звания человека.
— О, вы не из числа тех людей, сударь, я в этом уверена! — вскричала Женевьева.
— Сударыня, — отвечал Морис, — я, который говорю с вами, я был в карауле у эшафота, на котором погиб король. С саблей в руке я стоял там, чтобы собственноручно заколоть всякого, кто попытался бы его спасти. Однако, когда он приблизился ко мне, я невольно снял перед ним шляпу и, оборотясь к моим людям, сказал им: «Граждане, предупреждаю вас, что я насквозь проткну саблей всякого, кто осмелится оскорбить бывшего короля». О, можно спросить кого угодно, пусть подтвердят, слышен ли был хоть малейший крик в моей роте. Кто написал первое из десяти тысяч объявлений, разнесенных по Парижу, когда король возвратился из Варенна: «Кто поклонится королю, тот будет избит»; «Кто оскорбит его, тот будет повешен», кто написал это? Я. Что же, — продолжал Морис, не замечая, какое ужасное впечатление произвели эти слова на общество, — я, кажется, доказал, что я верный и истинный патриот; что я ненавижу короля и его сообщников. И я заявляю, что, невзирая на мои мнения, которые не что иное, как глубокие убеждения, невзирая на мою уверенность, что на австриячке большая доля вины за несчастья, угнетающие Францию, никогда, никогда и никто, кто бы он ни был, хотя бы сам Сантер, не оскорбит в моем присутствии бывшую королеву.
— Гражданин, — прервал Диксмер, покачивая головой, как человек, несогласный с подобной смелостью, — сознаете ли вы, насколько должны доверять нам, чтобы произносить подобные слова?
— Перед вами, как и перед всеми, Диксмер, я добавлю еще, что, быть может, она погибнет на эшафоте, как ее муж, но я не из тех, кого страшит женщина, и всегда буду уважать все, что слабее меня.
— А королева показывала ли вам когда-нибудь, гражданин Морис, — спросила с робостью Женевьева, — что она чувствует эту деликатность, к которой не привыкла?