Каждое мгновение!
Шрифт:
Дмитриев
— Ну, ты живой там?
Громово-гулкий голос, словно сам танк сказал это. В пробоине маячило лицо вохровца — солдата военизированной охраны, который дежурил у свалки битой военной техники.
— Да, да, — торопливо и громко отозвался Коршак. — Все нормально.
— А здорово их! — радостно, как равному, сказал вохровец по ту сторону чужой брони и в то же время рядом.
— Здесь разорвался наш снаряд и побил их, — отозвался снова Коршак.
— Здорово их! — гулко прогрохотал опять голос вохровца. Его лицо из пробоины исчезло, а появилась корявая старая рука, которая любовно огладила рваные края пробоины. Потом и рука исчезла.
— Смотри, смотри, ленинградец, — уже издали, не усиленный железной емкостью раздался его голос. И вновь все затихло.
Потом ему стало казаться, что он не в подбитом немецком танке, а летит в открытой кабине сквозь белесые облака. Сначала облака были плотными и перед глазами стояла белесая мгла, ничего не было видно ни впереди, ни по сторонам. Прохладная влага обтекала лицо, скользила по челу, холодила виски, он чувствовал эти струи. Полет был плавным и ровным, словно кто-то бережно-бережно нес Коршака по небу. И он удивился про себя, что никого из экипажа, ни Колесникова, ни второго пилота, ни бортинженера нет рядом. «Неужели и в кабине такой плотный туман? Так не бывает, — лениво думалось ему. — А может быть я сплю?»
Он не ответил себе на этот вопрос — опять в поле зрения появилось треугольное лицо пожилого вохровца. Вохровец маячил сквозь поредевшие волокна облаков. Его лицо было коричневым, почти черным от загара и все изрезано белыми, оттого что не загорели, морщинами. И потом облака исчезли. И Коршак понял, что видит наяву уже по эту сторону жизни — лицо человека над собой. Человек был в белой врачебной шапочке, марлевой маске.
Это был Дмитриев. Профессор Дмитриев, хирург, заведующий кардиологическим отделением клиники.
И голосом вохровца он сказал — почти теми же словами, только более правильно и без вопроса в голосе:
— Ну, вы живой там?
Потом лицо это исчезло, но голос возник снова.
— Все идет правильно… Я пошел к себе. Следите за давлением. Все время следите за давлением…
Теперь Коршак шаг за шагом восстанавливал то, что было с ним прежде — до этой палаты и до Дмитриева — вспоминались пустяки, мелочь, вроде постоянных ссор с Марией, когда приходилось затрачивать неприкосновенный запас духа. И вдруг время сомкнулось. Он вспомнил, как все было.
Совершил вынужденную посадку Ил-четырнадцатый. Самолет попал в эпицентр циклона нелепо — кто-то не предупредил этот борт, медленно ползущий над среднеазиатскими пустынями, о надвигающемся циклоне. Диспетчерские поснимали с неба свои машины, а до этой никому не было дела. Ил-четырнадцатый, обновленный в последний раз в своей долгой и трудной жизни, с новыми рультросами, моторами, винтами, с чистеньким — не в трещинах и потертостях от очистителей остеклением кабины, возвращался с южного завода после капитального ремонта.
Самолетный барометр, арретированный на высоте, катил свои усы влево от нуля и в тот момент, когда командир ответил на запрос очередного пункта наблюдения, кто он, откуда и куда держит свой путь, циклон уже закрыл им выход на финишную прямую. И его надо было обходить севернее, значительно севернее — на полтысячи километров, или менять эшелон и уйти на шесть километров с двух восьмисот, которые они набрали-то с огромным трудом, точно на себе несли весь этот груз — гарнитуры и тонну горючего на своих плечах, даже пот струился по осунувшемуся и замкнутому лицу командира и по костлявому, уже не улыбающемуся, некрасивому лицу второго пилота. Борттехник сидел на откидном сиденьице между креслами пилотов, то приоткрывая, то призакрывая створки капотов, потому что грелся немного правый движок и сбрасывал полсотни оборотов еще до взлета. Хандрила свеча, и надо было ее заменить, но борттехник забыл это сделать.
Вверх они пойти не могли — циклон; грозовая облачность, посверкивая электросварочными вспышками, закрывала все видимое впереди пространство. Но пока она была еще далеко, был виден белесо-курчавый верхний ее край, а над ним пламенело голубое небо со звездами. И все казалось, что и тут они найдут выход из положения, и пока самолет подползет к этой клубящейся и время от времени взрывающейся массе, откроется окно. Или земля даст обходной курс, или возникнет по курсу площадка.
А между тем внизу кончилась степь и начался пока еще невысокий, но уже исключающий свободное приземление горный хребет. Это были его предместья. Но земля молчала. И значит, ничего страшного не могло с ними случиться. Хотя время от времени сердце командира экипажа тонко и больно вздрагивало, но он перебирал пальцами на рожках штурвала, заставлял себя успокоиться. А потом он спросил радиста, что там, внизу, — молчат?
— Молчат, командир, — ответил радист. — Только в эфире тихо. Здесь обычно такой гвалт стоит, как на Мысе на птичьем базаре.
— Помнишь Мыс? — спросил командир.
— Помню. Неделю погоды ждали…
— Так что же тут тихо?
— Не мое дело, командир. У нас как? Сказано — сделано. Не сказано…
— Возьмите градусов пятнадцать севернее, командир, — сказал штурман.
И когда Ил выбрал эти градусы, они все увидели, а штурман из своего бокового блистера раньше всех — и сзади тоже во всем своем устрашающем великолепии клокотал грозовой фронт. Словно завороженный, смотрел на него штурман, не в состоянии вымолвить ни слова. И оттого, что здесь над ними, в этом пока еще огромном, но прямо на глазах сужающемся «окошке» с азиатской щедростью палило солнце, оттого, что с детской радостью сверкала на крыле перед штурманом новенькая заплата закрылков, гроза показалась особенно жуткой…
— Вы что-то притихли, штурман, — констатировал командир. Они были на «вы».
— Посмотрите влево, командир…
Командир взглянул и присвистнул.
— Ну, и как теперь, товарищ штурман?
Штурман молчал.
— Вверх нам не по рылу. Не вытянем. Верхний край фронта тысяч семь? — сказал командир.
— Такая гроза… все десять.
— И под нее не втиснешься. Что там внизу у нас?
— Горная страна у нас внизу.
— И ни одной полянки?
Штурман обозлился: