Кажется Эстер
Шрифт:
Возможно, выбор имени был отчасти связан и с тем, что его родители еще знали идиш, в Виле им брезжило немецко-еврейское Wille (воля), и в самом деле, никто в нашей семье не мог бы тягаться с Вилей в целеустремленности, он постоянно работал над повышением своего КПД, и даже власти ему в этом подыгрывали. Когда в 1940-м, в шестнадцать лет, он получал в Киеве паспорт, в пятой графе (национальность) у него значилось «русский», хотя оба родителя по паспортам были евреи. Белокурый, голубоглазый, широк в плечах, узок в поясе, Виля и вправду выглядел этаким славным Иванушкой из русских сказок. Вследствие каких таких математических операций от двух евреев образовался один русский, причем не при рождении, а вследствие посещения паспортного стола, так и осталось тайной, но в результате Виля, как все мы его называли, сделался полноценным русским, без всяких отягчающих еврейских примесей. Истинное его происхождение
Младший брат Вили, мой отец Мирон, родившись на восемь лет позже, был назван в честь деда, только переиначен на русский лад из Меира и в паспорте значился евреем. Поскольку и для него еврейства не существовало, Мирон тоже обрусел, став гражданином самой читающей страны в мире. На свое происхождение он оглядывался с уважительной задумчивостью, хотя и не без удивления, мол, к нему-то все это какое имеет касательство.
Весь Советский Союз воевал с силой тяготения и мечтал о полетах, вот и наш Виля хотел строить самолеты, у него даже тело было какое-то аэродинамическое, достаточно компактное и подвижное, чтобы без потерь на трение идти по жизни. Да, Виля, казалось, создан из гимна советских Военно-воздушных сил, который все тогда распевали: мы рождены, чтоб сказку сделать былью, преодолеть пространство и простор, нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор. И мое сердце тоже начинало биться сильнее и как бы устремлялось ввысь, когда я этот гимн слушала пятьдесят лет спустя, особенно на строчках припева: всё выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц, и в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ.
В восемнадцать Виля пошел на фронт, вместе со всем своим классом, их всех засунули в шинели и послали на передовую, мальчишек, не имеющих ни малейшего представления о войне, только о геройстве. По прибытии на Кавказ, в Моздок, их, новобранцев, сразу бросили под перекрестный огонь штурмовать противотанковый ров. Когда они заполнили этот ров своими телами, танки по ним и проехали. Виля никогда родителям не рассказывал, что именно он там, под Моздоком, пережил, единственный, кто об этом узнал, был его младший, тогда одиннадцатилетний брат Мирон, который, возможно даже вместо самого Виля, запомнил и сохранил это знание навсегда.
Когда в этом рву стали искать живых, случайно наткнулись на Виля. Он лежал на самом дне, почти расплющенный, раненный в пах. Чудо, что там вообще кого-то искали, добавил отец.
С тяжелой контузией и травматической эпилепсией Виля восемь месяцев провалялся в госпиталях. Семью свою разыскал в Ашхабаде, в тысячах километрах от Кавказа. Инвалид войны, он, однако, и не думал считаться со своей болезнью, напротив, сделал ее подспорьем и в свои девятнадцать лет, оказавшись руководителем комитета физкультуры и спорта Туркменистана, стал самым молодым в СССР министром.
Учебу в институте ему неоднократно приходилось прерывать, эпилептические приступы лишали его сил на недели. Во время приступа надо было прижимать ему язык, чтобы он не задохнулся, мой отец снова и снова про этот язык вспоминал, всякий раз как бы собственным словам удивляясь. Но как же мог Виля после этого рва все еще в Советский Союз верить, спросила я у отца, и тот ответил: кто сомневался – тот точно погибал.
В конце концов он закончил мехмат в Ленинграде, променяв воздух на воду и став гидроакустиком. Ему предстояло решать в принципе те же задачи, что и в аэродинамике, с той лишь разницей, что сопротивление воды гораздо сильнее сопротивления воздуха. Виля совершенствовал подводные лодки – чтобы они всё вокруг могли слышать, а сами, гладкие, обтекаемые, избегая малейшего трения, оставались неслышными, таясь в глубинах.
Он работал непрестанно, не щадя сил на свою светозарную науку, исследуя звуковое поле и его ингерентные (неотъемлемо ему присущие) процессы, гидродинамические проблемы турбулентных шумов и нестационарные задачи акустики. И даже юмор свой поставил на службу диалектическому мышлению, своему perpetuum mobile. Во имя мира для нас он работал на войну, но сам называл это паритетом сил, как будто и здесь речь только о механике.
Точно так же, как Виля, я тоже, валентной частицей государственной жизни имея отношение к ее вождям, родилась через сто лет после Ленина. И праздновала дни рождения вместе с Лениным, только минус сто лет. Я знала, это всегда будет мне подспорьем, помогая определить мои координаты в мировой истории, однако энергия молодого поднимающегося государства, дарованная при рождении моему дяде, давно иссякла. И я, впадая в отчаяние над его задачами про perpetuum mobile, всеми фибрами ощущала дядину чуждость. Он ведь знал, что мне эти задачки ни в жизнь не решить. Найдись для них решение – быть может, и отпали бы все перегородки, все дистанции между нами, а с ними и нехватка тепла, близости, сомнений, а возможно, и чувства родства, ведь в задачках Вили все человеческое оказывалось только потерями на трение, помехой вечному движению тайных энергий, заветной дядиной мечте. Может, дядя Виля, говоря, что «абстрактное мышление не твой конек!», вовсе и не шутил тогда, а как бы вверял мне поле исследования потерь на трение – вместо самого себя.
Соседи
Большую часть моего киевского детства я прожила в новой двухкорпусной четырнадцатиэтажной башне на левом берегу Днепра, в районе, возникшем уже после войны и, казалось, вовсе не имевшем прошлого, только ничем не омраченное будущее. Хотя и считалось, что «никто не забыт и ничто не забыто», как написала Ольга Берггольц в память о миллионе жертв ленинградской блокады. Эти слова полагалось носить в сердце, они по всей стране заменяли нам память, от них было не уйти, ибо они оказались пророческими во всей своей очевидной правоте, но и своей скрытой ложью, ведь нас призывали не забывать никого и ничего, чтобы мы тем легче забывали всех, кто забыт, и все, что забыто. Вот мы и играли во дворе, помимо «классиков» и «выбивного», в войну, где «наши» беспрерывно сражались против «фашистов», что-то вроде «казаков-разбойников», через тридцать пять лет после войны.
Улица наша называлась улицей Флоренции, в честь прекрасного итальянского города-побратима, и все мы, там проживавшие, были счастливы, ибо в наших адресах не только запечатлена была красота Италии, но явлена и наша принадлежность к миру красоты, а значит, каждому жителю улицы разрешалось и быть красивым, и воспитываться в духе Ренессанса, становясь человеком новых времен, центром мироздания, хоть и за железным занавесом. Улицу Флоренции торжественно открыли в 1975 году, по такому случаю именно на нашем доме укрепив мемориальную доску. Потому что дом был ведомственный, Совета министров, сокращенно Совмина, как у нас принято было говорить, и рядом с унылыми бетонными девятиэтажками казарменных советских новостроек, что окружали наш двор, наш совминовский кирпичный дом казался дворцом. Хотя министров среди жильцов, конечно же, не было, тут жили чиновники среднего звена, мелкие начальники, винтики госаппарата, а еще учительницы со своими зачитанными домашними библиотеками, уборщицы, кухарки, секретарши, электрики, инженеры. За какие такие заслуги мы получили квартиру в этом социалистическом раю – четыре комнаты с встроенными шкафами, нишей для холодильника, двумя лоджиями и антресолями, – мы так никогда и не узнали. В первые же недели отец нос к носу столкнулся в лифте с офицером КГБ, который сколько-то лет назад его допрашивал, и принес домой новую вариацию английской поговорки «My home is my castle» [14] . «Мой дом – их крепость», – буркнул он.
14
«Мой дом – моя крепость» (англ.).
А вскоре в наш дом заселились семьи сотрудников американского консульства, и как-то раз, в День независимости, они вывесили на своих балконах американские флаги, словно покорив нашу крепость. Когда в 1977 году в Киев прибыла нарядная, пестрая и громогласная футбольная команда из Флоренции, нашу улицу открыли вторично, хотя мы давно уже там жили, и итальянцы, к вящему своему изумлению, обнаружили нас в нашей киевской Флоренции, словно каких-нибудь индейцев, повстречавшихся первооткрывателям Америки, – смотри-ка, вот так новость, здесь, оказывается, тоже люди живут! А мемориальную доску с одной стены нашего дома торжественно перевесили на другую.
В доме было много женщин, родившихся в деревне и только в молодости переехавших в город. По мере старения они все больше забывали свой наскоро выученный, так и не укоренившийся в них русский, возвращаясь в лоно родной, певучей, ласковой и теплой украинской речи. Выйдя на пенсию, они доставали свои цветастые косынки, повязывая по-деревенски, под подбородком, словно никогда и не снимали, собирались внизу на скамеечке у подъезда четырнадцатиэтажной громады и, лузгая семечки, обменивались свежими сплетнями. Один из немногих стариков, что жили в нашем доме, – мужчины умирали на десятилетия раньше женщин, – сидя где-то на самом верху, на балконе, играл на гармошке народные песни, и эти щемящие мелодии разносились над привилегированными просторами двора, сопровождая все наши пути-дороги.