Киевские ночи(Роман, повести, рассказы)
Шрифт:
— А так вот поглядишь — будто бы люди как люди, — грустно повторила Прасковья Андреевна. — У каждого где-то есть мать…
Женя невольно оглянулась. Немцы смотрели им вслед и улыбались.
Но когда миновали окраины, когда очутились в поле, новые чувства вытеснили тяжелое впечатление от встречи с немцами. Стоял мягкий солнечный день. Теплом и увядшей ботвой пахла земля. В воздухе летали тонкие, невесомые паутинки — спутники бабьего лета. Одна нежно коснулась щеки. Женя дунула, паутинка взлетела вверх и, подхваченная струей воздуха, понеслась вдаль. Дышалось легко,
Сразу окрепшими руками сжала рукоять лопаты. Вывернула первый куст картофеля и залюбовалась. Желтоватая, точно подрумяненная в печи, картошка казалась такой вкусной на вид, что хотелось схватить самую большую и впиться зубами, как в спелое яблоко, чтоб даже сок брызнул.
Каждой клеточкой, всем существом Женя ощущала такую жажду жизни, что ее бросило в жар. Забыть все — войну, страдания, звериные судороги старого мира… Найти бы Сашка и стоять с ним здесь, среди поля, под ясным небом, откуда, словно сквозь голубое сито, сеется теплый и целебный покой.
— Позавтракаем, девчата, — сказала Прасковья Андреевна.
Женя удивленно подняла голову:
— Мы ведь только что пришли…
— Здрасьте! — засмеялась Лида. — Погляди, сколько накопали.
Они посмотрели друг на друга и смущенно улыбнулись, почувствовав себя ближе и роднее, чем сестры.
Завтрак был скудный: котелок постной пшенной каши да сухой корж. Но как вкусна показалась эта каша! Запили водой из бутылки и снова принялись копать.
— Славная картошка, — радовалась Прасковья Андреевна. — За один раз не управимся.
Насыпали мешки, корзины, перевязали — и на плечи.
Женя шла легким, упругим шагом. Ломило спину, руки, но сквозь эту приятную усталость ощущала в себе молодую, вновь воскресшую силу. Ноги ее ступали по пыльной мостовой, по растрескавшемуся асфальту, а Женя все еще вдыхала запах теплой раскопанной земли.
Передохнули немного и приближались уже к дому, когда их догнала молодая растрепанная женщина. Глаза ее были налиты ужасом. Из раскрытого рта рвался и никак не мог вырваться крик.
— Что такое? Что такое? — преградила ей путь Прасковья Андреевна.
Женщина с разбегу остановилась как вкопанная, прижала руки к высокой груди, что так и ходила ходуном, тяжело перевела дыхание и шевельнула губами, беззвучно как рыба. А они, трое, смотрели на нее, и ужас из ее черных глаз переливался в их широко раскрытые глаза.
— Ну, успокойся, успокойся! — уже сердито проговорила Прасковья Андреевна.
— О-о, — простонала женщина, наконец обретя дар речи. — О-о, меня чуть не убили… Там облава, на базаре. Хватают — на работы. А у меня ребенок. Я побежала… А они — стрелять, раз, другой. Я через дворы…
Она пригладила волосы, поправила расстегнувшуюся блузку. Руки у нее дрожали.
— У меня ведь грудной дома. — Глаза ее снова наполнились ужасом. — А они стреляют… У меня ведь грудной!
— Ну, хватит, — строго перебила Прасковья Андреевна. — Вырвалась — и слава богу. А теперь иди домой и будь осторожна.
— Домой, — с хриплым вздохом повторила женщина и, тяжело переставляя ноги, пошла дальше.
Они смотрели ей вслед и молчали.
Дома
…Молодая мать пошла на базар. Быть может, купить молока ребенку. Попала в облаву. А когда она вырвалась, ее едва не настигла пуля.
Это становилось буднями, обычным явлением. Оккупационный быт. Страшный смысл его заключался в том, что это жизнь на грани смерти. И что же будет дальше?
Сумерки сгущались за окном. Не сумерки, мрак нависал над Киевом.
Что же будет дальше? Узнает разоренный Киев еще более черные дни. Будет холодная и голодная зима. Без света и топлива. Без хлеба и воды. Обогреваться будет Киев железными печурками, молоть зерно на ручных мельничках, вернется к огниву, к чадным масляным каганцам, станет беречь каждую крупинку соли, трижды варить картошку в одной и той же посоленной воде.
Еще услышит Киев стоны и проклятья на Львовской, на бирже труда — новейшем рынке рабов. Там будут матери рвать волосы на поседелых до времени головах, глядя, как их детей гонят на фашистскую каторгу.
А в соборе святого Владимира, чьи стены расписаны рукой Васнецова, мощный бас провозгласит здравицу Адольфу Гитлеру и анафему большевикам-антихристам. Профессор Штепа на страницах «Нового украинского слова» будет писать о высокой культурной и освободительной миссии райха и призывать с любовью и сердечностью относиться к храбрым воинам фюрера, чье ниспосланное свыше провидение спасло Европу. Будут подлость и предательство пресмыкаться у ног оккупантов; одни нацепят желто-голубые тряпки; другие вспомнят про «единую и неделимую Россию»; третьи вдруг обнаружат в своих жилах капли немецкой крови и за паек станут фольксдойчами, немцами второсортными, но все же хоть слегка причастными к славе и величию нордической расы.
Будут идти на смерть коммунисты, а вместе с ними будут бороться, отдавать жизнь тысячи киевлян. И придет холодный рассветный час, когда в сыром подвале гестапо неизвестный в последние минуты напишет карандашом на стене: «Здесь беспартийный погиб за ленинскую партию». И станут бессмертными эти слова, хотя никто не высечет их золотыми буквами на мраморе.
Не надо мрамора. Не надо золотых букв.
За окном уже ночь.
— Притомились, пора и спать, — сказала Прасковья Андреевна и опять, видно в ответ на свои мысли, повторила: — Они нас убивают, а мы будем жить.
…Женя лежит и смотрит в потолок. Темно. Тишина. Губы ее неслышно шевелятся. Почему вспомнились именно эти строчки?
Вот пробудились в ночной тишине Мысли: «Ты спишь?» — они крикнули мне. И, как вампиры, без жалости снова Пьют ненасытно кровь сердца живого.Без жалости. Даже слово это забыто и оплевано. Какая там жалость! Кровь и жестокость — единая примета этих дней и ночей.
Только бы хватило сил! А впрочем, и это не имеет значения. Даже с последним вздохом надо повторить: я человек, я верю, что минет ночь.