Ким
Шрифт:
— Так возьми шесть штук. — Ким отдал плитки крестьянину. — Восхвали богов и свари три штуки в молоке, а прочие три в воде. Когда он выпьет молоко, дай ему вот это (он протянул ему половину хинной пилюли), и укутай его потеплее. Когда он проснется, дай ему выпить воду, в которой варились эти три плитки, и другую половину белого шарика. А вот еще другое коричневое лекарство, пусть пососет его по дороге домой.
— Боги, какая мудрость! — воскликнул камбох, хватая лекарства.
Все эти процедуры Ким запомнил с тех пор, когда однажды сам лечился от осенней малярии... если не считать
— Но плата... плата, — начал джат, откидывая назад крепкие плечи. — Ведь это мой сын. Теперь, когда он снова будет здоровым, как могу я вернуться к его матери и сказать, что принял помощь у дороги и не оплатил ее даже чашкой кислого молока?!
— Все они на один лад, эти джаты, — мягко проговорил Ким. — Джат стоял на навозной куче, а царские слоны проходили мимо. «О погонщик! — сказал он, — сколько стоят эти ослики?»
Джат разразился было громким хохотом, но тотчас подавил его, прося извинения у ламы.
— Так говорят на моей родине, именно этими словами. Все мы, джаты, такие. Я приду завтра с ребенком, и да благословят вас обоих боги усадеб, а они хорошие боги!... Ну, сынок, мы теперь опять окрепнем. Не выплевывай лекарства, маленький принц! Владыка моего сердца, не выплевывай, и наутро мы станем сильными мужчинами, борцами и булавоносцами.
Он ушел, напевая и бормоча что-то. Лама обернулся к Киму, и вся его любящая душа засветилась в узких глазах.
— Исцелять больных — значит приобретать заслугу; но сначала человек приобретает знание. Ты поступил мудро, о Друг Всего Мира.
— Я стал мудрым благодаря тебе, святой человек, — сказал Ким, забыв о только что кончившейся игре, о школе св. Ксаверия, о своей белой крови, даже о Большой Игре, и склонился к пыльному полу храма джайнов, чтобы по-мусульмански коснуться ног своего учителя. — Тебе я обязан моим образованием. Твой хлеб я ел целых три года. Теперь это позади. Я свободен от школ. Я пришел к тебе.
— В этом моя награда! Входи! Входи! Значит, все хорошо? — они прошли во внутренний двор, пересеченный косыми золотистыми лучами солнца. — Стань, дай мне поглядеть на тебя. Так! — Он критически осмотрел Кима. — Ты уже не ребенок, но муж, созревший для мудрости, ставший врачом. Я хорошо поступил... Я хорошо поступил, когда отдал тебя вооруженным людям, в ту черную ночь. Помнишь ли ты наш первый день под Зам-Замой?
— Да, — сказал Ким. — А ты помнишь, как я соскочил с повозки, когда в первый раз входил...
— Во Врата Учения? Истинно. А тот день, когда мы вместе ели лепешки за рекой, близ Накхлао? А-а! Много раз ты просил для меня милостыню, но в тот день я просил для тебя.
— Еще бы, — сказал Ким, — ведь тогда я был школьником во Вратах Учения и одевался сахибом. Не забывай, святой человек, — продолжал он шутливо, — что я все еще сахиб... по твоей милости.
— Истинно. И сахиб весьма уважаемый. Пойдем в мою келью, чела.
— Откуда ты знаешь об этом? — Лама улыбнулся.
— Сначала по письмам любезного жреца, которого мы встретили в лагере вооруженных людей; но потом он уехал на свою родину, и я стал посылать деньги его брату. — Полковник Крейтон, взявшийся опекать Кима, когда отец Виктор уехал в Англию с Меверикцами, отнюдь не был братом капеллана. — Но я плохо понимаю письма этого сахиба. Нужно, чтобы мне их переводили. Я избрал более верный путь. Много раз, когда я, прерывая мое Искание, возвращался в этот храм, который стал моим домом, сюда приходил человек, ищущий Просветления, — уроженец Леха; по его словам, он раньше был индусом, но ему надоели все эти боги. — Лама показал пальцем на архатов.
— Толстый человек? — спросил Ким, сверкнув глазами.
— Очень толстый, но я вскоре понял, что ум его целиком занят всякими бесполезными предметами, как, например, демонами и заклинаниями, церемонией чаепития у нас в монастырях и тем, как мы посвящаем в иночество послушников. Это был человек, из которого так и сыпались вопросы, но он твой друг, чела. Он сказал мне, что, будучи писцом, ты стоишь на пути к великому почету. А я вижу, ты — врач.
— Да так оно и есть, я... писец, когда я сахиб, но это не имеет значения, когда я прихожу к тебе как твой ученик. Годы ученья, назначенные сахибу, подошли к концу.
— Ты был, так сказать, послушником? — сказал лама, кивая головой. — Свободен ли ты от школы? Я не хотел бы видеть тебя ее не окончившим.
— Я совершенно свободен. Когда придет время, я буду служить правительству в качестве писца...
— Не воина. Это хорошо.
— Но сначала я пойду странствовать... с тобой. Поэтому я здесь. Кто теперь просит для тебя милостыню? — продолжал он быстро.
Лама не замедлил с ответом.
— Очень часто я прошу сам, но, как ты знаешь, я бываю здесь редко, исключая тех случаев, когда прихожу повидаться с моим учеником. Я шел пешком и ехал в поезде из одного конца Хинда в другой. Великая и чудесная страна! Но когда я здесь останавливаюсь, я как бы в своем родном Бхотияле.
Он окинул благодушным взглядом маленькую опрятную келью. Плоская подушка служила ему сиденьем, и он уселся на нее, скрестив ноги, в позе Бодисатвы, приходящего в себя после самопогружения. Перед ним стоял черный столик из тикового дерева, не выше двадцати дюймов, уставленный медными чайными чашками. В одном углу был крошечный, тоже тиковый жертвенник с грубыми резными украшениями, а на нем медная позолоченная статуя сидящего Будды, перед которой стояли лампады, курильница и две медные вазы для цветов.
— Хранитель Священных Изображений в Доме Чудес приобрел заслугу, подарив их мне год назад, — сказал лама, следуя за взглядом Кима. — Когда живешь далеко от своей родины, такие вещи напоминают ее, и нам следует чтить Владыку за то, что он указал нам Путь. Смотри! — он показал пальцем на кучку подкрашенного риса причудливой формы, увенчанную странным металлическим украшением. — Когда я был настоятелем в своем монастыре, — это было до того, как я достиг более совершенного знания, — я ежедневно приносил эту жертву. Это мир, приносимый в жертву владыке. Так мы, уроженцы Бхотияла, ежедневно отдаем весь мир Всесовершенному Закону. И я даже теперь это делаю, хоть и знаю, что Всесовершенный выше всякой лести. — Он взял понюшку из табакерки.