Кира Георгиевна
Шрифт:
В тот же вечер, когда они укладывались спать, произошел разговор. Разговор очень краткий, но оставивший после себя след. Собственно говоря, это был даже не разговор, а скорее монолог, произнесенный Кирой и вызвавший со стороны Вадима одну только фразу в ответ. Начала она с признания, что во время обеда действительно не очень удачно сострила, но все же не злоупотребляет ли он своими рассказами о ссылке? Только расстраивает Марью Антоновну и Варю. И не только расстраивает их, но и себя самого – эти рассказы возвращают его к прошлому, от которого надо все-таки как-то отдаляться, стараться поменьше о нем думать, а думать о будущем, смотреть вперед… В этом месте Вадим перебил ее, сказал; «Ладно, с завтрашнего дня
На следующий день, сразу после завтрака, Кира пошла в лес собирать грибы (до сих пор она не проявляла к ним никакого интереса) и битых три часа слонялась в одиночестве по лесу, мысленно осуждая Вадима. Нет, она не осуждала его, ей просто было обидно, что он стал таким. Хорошо, все понятно, двадцать лет и тому подобное, но нельзя же все сводить к одному и тому же. О чем бы кто ни заговорил, он сейчас же вспоминает какую-то историю из «тех лет», может быть и подходящую к тому, о чем шел разговор, но обязательно «из тех лет». Передают по радио «Аппассионату» Бетховена. Молчит, слушает, а потом оказывается, что она ему напомнила какого-то Веньку Штока или Штука, который исполнял ее в лагере на вечере самодеятельности, а потом потерял правую руку – история, которая довела Варю до слез. Но дело даже не в этом. Это можно понять – все еще слишком свежо, не успело зарасти, стоит перед глазами. Дело в другом, гораздо более сложном: Димка стал другим.
Да, стал другим. Внешне как будто тот же, прежний, – глядя на него на пляже, она просто поражалась, как он сумел сохраниться. Многие приезжают развалинами, изъеденными болезнями. Видала она и здоровых телом, но ставших вдруг как-то натужно сверхправоверными: «Мы-то уж на себе все испытали и скажем прямо: некоторых – нас, например, – зря посадили, но в общем сажали правильно, надо было в те годы сажать, тяжелая необходимость…» Видала и таких, которые как бы законсервировались, вернулись, какими ушли, и ко всему новому, что появилось, относились без интереса и недоверчиво. Ни на тех, ни на других Вадим не походил. Поражало в нем другое – полный разрыв с тем, что было прожито ими вместе до его ареста. Это прошлое как будто для него не существовало. А если существовало, так только как нечто милое, забавное, трогательное, как все, идущее от детства. Да и то этого «умиления прошлым» у него хватило всего на несколько дней – тех дней, что они провели вместе в Киеве.
Когда-то он писал стихи, пусть с выкрутасами (что поделаешь – Молодость!), но, ей-богу, не банальные и определенно говорившие о таланте автора. Сейчас же, когда она как-то вскользь спросила, не скучает ли он по поэзии, он только рукой махнул: «Смотря по какой… И как. А в общем, этим делом предпочтительно заниматься до двадцати, ну до тридцати лет». А прозой до скольких? «Возможно, и всю жизнь. Но с ней посложней. В ней-то уж дымку не подпустишь. Она не переносит пиротехники… Впрочем, поэзия тоже». Что он хотел этим сказать? Не объясняя, только плечами пожал. Вообще он стал ужасно неразговорчив. Особенно если речь зайдет о чем-нибудь отвлеченном – об искусстве, например. «Да», «Нет», «Может быть», «Тебе так кажется?»… Если же выскажется более определенно, то всегда с оттенком какой-то снисходительности человека, познавшего все на своем веку, – этакий, видите ли, верховный судья: я, мол, давно уже во всей этой неразберихе разобрался – суета сует. А на самом деле не только не разобрался, а начисто оторвался от современной жизни, подходит к ней со своими ни к чему не подходящими мерками.
Были они, например, на выставке в Киеве. Молча ходил по залам, засунув руки в карманы, а потом сказал: «И почему все праздник да праздник? Празднуют свадьбы, играют в снежки, поют песни. Работают играючи, без напряжения. Воюют и то без труда…» Она подвела его тогда к картине, где изображены были похороны краснофлотца. Почетный караул, краснофлотец укрыт знаменем, над ним, склонившись, вся в черном, мать. Он назвал картину «пышным спектаклем».
– Я не был на войне, но смерти видал. Они проще и, я бы сказал, серьезнее.
Ясно и безапелляционно. В этом весь сегодняшний Вадим. Ни с чем не хочет считаться. Ни с тем, что за последние годы пусть еще робко, пусть неуверенно, но появилось в искусстве наконец «человеческое», что все меньше и меньше на выставках официальных полотен, что молодежь стала не только подражать, но и искать. Всего этого он не замечает. Что развитие искусства процесс сложный, требующий не только сил, но и времени, – этого он тоже не видит. А как он иронизировал, когда посмотрел фильм «Судьба человека». «Вот, пожалуйста, режиссер не побоялся, рассказал о нелегком, заставляющем думать. Солдат и брошенный всеми мальчик бредут неизвестно куда. Позади – страдания, да и впереди пока еще не все ясно. Без этой концовки не было бы настоящего смысла в картине. Поэтому она так и берет за душу…» И как она ни пыталась убедить его, что смысл картины не в этом, а в том, что герой сумел преодолеть все то, что он преодолел, Вадим не слушал и твердил одно: «Празднички-то изображать куда спокойнее».
И сам теперь, после всех этих разговоров, бегает до завтрака или после ужина с фотоаппаратом на речку и снимает восходы и заходы солнца или валяется под своим гоголевским дубом, уставившись в небо, и делает вид, что пишет сценарий.
Со сценарием тоже, в общем, ерунда какая-то получается. Третью неделю уже здесь, в Яреськах, а за все время написал десятка два страничек, да и то одного «нащупывания», как он сам признался. Не пишется, мол. Ему, видите ли, не нравится режиссер, его позиции, взгляды. «Тебе, говорит, важно сейчас пролезть, укрепиться как сценаристу, доказать, что можешь, поэтому не хорохорься, не открывай Америк, не проблемничай, а работай как положено – не опаздывай к сроку, прислушивайся к голосу кинообщественности, из десятка поправок с восемью согласись, а две отвергни – это, мол, против моих принципов…»
В этом месте – с Кирой это часто случалось – она вдруг забила отбой. Вспомнила рассказ одного писателя: молодой человек строил свою жизнь тоже на том, что надо сперва на ноги встать. Она подумала: и прав Димка, и пусть пишет, как ему хочется, и плевал он на этого режиссера, и вообще пусть отдыхает. Месяц, два, три, сколько нужно. Пусть занимается съемками, проявлением, пусть говорит, что влезет в голову, пусть молчит, спит – одним словом, пусть делает что хочет. А она, дура, вчера еще поучать его стала – надо так, а не так, надо вперед смотреть… Дура…
Домой она пришла повеселевшая, хотя и с пустой корзинкой – на дне болталось десятка полтора грибов, из которых, как оказалось, только один был съедобным.
Вадим сидел на веранде в одних трусах, чинил стул. Во рту у него были гвозди. Не разжимая губ, сказал, кивнув в сторону стола:
– Телеграмма.
Кира взяла со стола вырванный из тетради листок. На нем кривыми буквами было написано: «З Москвы Яреськи Полтавской Кудрявцеву Вадиму Приезжаем четверг поезд 16 вагон 4 Мария».
Кира повертела листок, потом спросила:
– А сегодня у нас что, среда?
– Вторник.
– Значит, ехать надо завтра?
– Угу. – Вадим кивнул головой и искоса посмотрел на Киру.
Дело в том, что, когда он впервые сообщил о намерении Марии приехать в Киев – это было на второй или на третий день их пребывания в Яреськах, – Кира с удивлением сказала:
– Откуда она узнала, что ты здесь?
Вадим в свою очередь удивился.
– Как откуда? Я ей писал.
– А я думала, что это от всех секрет.
– Как видишь, нет. – И, помолчав, добавил: – Она с Вовкой едет к матери в Винницу.