Киров
Шрифт:
Все хлопоты о подземной типографии на Аполлинариевской улице взяла на себя Кузнецова. Проектировщиками и исполнителями были, кроме Сергея Мироновича, Михаил Попов, слесарь Егор Алексеевич Решетов, опытный подпольщик, и молодой партиец, столяр Герасим Иванович Шпилев.
«Работали весьма упорно», — писал потом в автобиографии Киров. Но, конечно, умолчал, что от лопаты у него на руках вздулись кровавые волдыри. Из-за боли он лишился сна. Как писал потом Попов, Сергей Миронович ночами сидел на полу, покачивался, напоминая татарина из горьковской пьесы «На дне». К утру боль затихала.
Вчетвером вырыли большое,
И все пошло прахом, несмотря на строгие предосторожности.
Связь с внешним миром поддерживал студент Эхиель Моисеевич Левинский, по прозвищу Князь. Приближалась очередная волна повальных арестов, и полиция с жандармерией, следя почти за всеми студентами, взяли на заметку и Князя. Его главнейшие операции по закупке и доставке всего необходимого для типографии полиция упустила, но поведение Князя сочла подозрительным. К нему приставили троих филеров.
7 июля они незаметно выследили Князя, когда он, купив чугунную печь, два стола и две табуретки, поехал со своими приобретениями не домой, а на Аполлинариевскую улицу.
19 июля, поутру, калитку в типографский двор распахнули полицейские. Обыск. Рыскали всюду. Рыскали долго. Рыскали зря. Хотя ничего не обнаружили, арестовали и Кострикова, и Попова, и Шпилева.
Левинского и Решетова, ночевавшего дома, тоже забрали.
Газину, разумеется, не нашли.
Сергея Мироновича посадили в камеру № 28 секретного корпуса хорошо знакомой загородной тюрьмы. Спустя два десятилетия Киров писал, что по ночам этот одиночный корпус оглашался душераздирающими криками смертников. Уводимые на казнь, они прощались с товарищами и с жизнью.
Жалкие и без того права политических заключенных урезывали. Заключенные не сдавались. Особенно серьезной была стычка 30 сентября. Начальник тюрьмы Леонович в последний день своего отпуска, обойдя одиночки, вздумал отменить послабления, которых в его отсутствие добились обитатели секретного корпуса. Одиночки запирались только на ночь.
Леонович приказал держать их на замке круглые сутки. Заключенные возмутились. Вооружились кто чем. Сергей Миронович у себя в одиночке разобрал печь. Кирпичей хватило и для соседей. Глухой корпус вмиг преобразился. Громкая брань, проклятья. Звон стекол. Треск срываемых с петель оконных рам. Стуки, грохот выбиваемых дверей.
Солдаты караула беглым огнем ударили по окнам, ранили двоих заключенных. В коридоры вбежали надзиратели с револьверами в дрожащих руках.
И все-таки обитатели одиночек настояли на своем. Их перевели в общие, только что отремонтированные камеры так называемого Красноярского барака, где режим был помягче.
Костриков попал в камеру, где сидели сорок три человека. Люди, вымотанные, обозленные неволей,
— Неверно вообще устраивать поравневку…
Говорил двадцатилетний Костриков. Будь у него чем поделиться с товарищами, он совершенно свободно поступал бы так, как хочет. Принуждение излишне. Пленники контрреволюции не должны быть жестоки по отношению к тюремному товарищу.
Костриков ничего не получал с воли, и тем сильнее прозвучало его выступление. Возражать ему никто не захотел. Предложение «тройки» отпало.
Возник спор и по вине эсера, ведавшего хозяйством камеры. Обсуждался выработанный этим эсером устав, в котором до мелочей расписывалось, как пользоваться передачами. Сергей Костриков выступил против нелепого устава.
— Что за суздальский социализм? С какой стати нам в тюрьме принуждать друг друга что-то делать? Ведь мы прежде всего свободные люди и должны по своему сознанию склоняться к той или иной необходимости…
Устав отвергли.
Постепенно недоразумения в разношерстном коллективе сходили на нет. И все-таки было тяжко. Фортов, которого в тюрьме все звали по его партийной кличке Головой, вспоминал:
«В окнах темно, холодные стекла слезятся. Над длинным столом горят висячие керосиновые лампы. В глуби камеры только что разгорелась высокая круглая печь. Около шести часов внесли большой медный чайник с кипятком. Мы поставили его в печь. Потом внесли пресловутую «парашу». Я полил ее раствором марганцовокислого калия. Поверка. Нас заперли на ночь. Попили чай. Минут тридцать-сорок мы пели.
Все усаживаются по обе стороны стола, и каждый — в книгу. Никаких разговоров.
И вот в этой тишине тюрьма разыгрывает с нами странные шутки.
Вдруг заметим, что кто-нибудь из товарищей, откинувшись от книги, глядит куда-то угрюмо. Морщины выступили на лице, голова опускается ниже и ниже, весь как-то сожмется и, кажется, готов заплакать. Уже не спрашивай, что с ним. Все знают это по себе. Молчи, даже не гляди на него.
Случалось и такое. Сидишь читаешь. Вдруг видишь перед собой ясную, как живую, картину из прошлого. Иногда даже откинешься и хочешь вглядеться в ту картину, а она исчезает.
Был вечер, когда в конце стола кто-то читал в сборнике «Знание» пьесу «На дне». Читавший, нарушая наш строгий распорядок, громко, с воодушевлением произнес:
— Чело-век! Это — великолепно! Это звучит… гордо! Че-ло-век!..
Все взглянули на читавшего пьесу. Он смолк. Тишина. Я с другого конца стола довольно мрачно заметил:
— Да, к сожалению, пока только еще звучит…
Сергей Миронович, сидевший за книгой, приподнялся:
— Голова, как это так? Только звучит? Ты, что же, забыл, что за нашей тюрьмой? Разве мы вот здесь так-таки одни? У нас должно и будет звучать гордо: человек.