Клеменс
Шрифт:
Он благополучно разменял деньги, и тут служащий (с лицом кайзера), видимо, пользуясь отсутствием посетителей, вышел из-за кассы и, значительный, словно готовя себя для получения верительных грамот, двинулся через длинный вестибюль к выходу.
У самого выхода, сбоку, стояли три больших одинаковых деревянных ящика. Служащий откинул крышку одного, стоящего ближе к дверям, – и человек, который только что разменял деньги и брел сзади, застыл.
В ящике, аккуратными штабелями – от дна и до самого верха, – плотно лежали войлочные тапки. Каждая пара была с биркой на левом тапке – и каждый левый тапок, с биркой, был аккуратно вдет в правый, без бирки. Пары были разнообразных размеров – много больших, мужских, еще больше средних, явно женских, попадались маленькие, детские и даже крошечные, младенческие.
Тот,
…Когда он очнулся, был уже полдень. Хорошо, скамейка стояла в тени вяза, ему не напекло голову – он лежал, привалившись к ее спинке в относительно пристойной позе вовсе не спящего, а лишь прикорнувшего человека – и не привлек взглядов ни бдительных горожан, ни полиции, но взмок, как мышь.
Сначала он зашел в кафе, где выпил много апельсинового сока – хотелось чего-то холодного и кислого, вдобавок еще наменял мелочи, потом направился к тому же уличному телефону.
Та же музыкально-поэтическая программа.
На автоответчик он ничего не записал. А что запишешь? Звонит Майк, телефона у меня нет, но будьте дома – на случай, если я позвоню еще, – так, что ли?
Он побрел в парк. Красоту парка Сан-Суси он уже, конечно, не замечал.
Равно как и течение времени.
…Возле ворот противоположной стороны – получается, слепо пройдя весь парк из конца в конец, – он встретил странную делегацию. Он хотел проскочить, но не успел – они, идя ему прямо навстречу, уже входили в маленькую, увитую плющом, лирическую калитку – самую отдаленную от главного входа – чугунную, с литой орнаментальной решеткой, сплошь в крупных цветах, извивах лиан и сказочных птицах – калитку, затерянную в роскошной тени цветущего, источающего сказочный аромат жасмина, – они входили, и он должен был ждать, пока они пройдут все, – а они шли и шли, парами, держась за руки, – коренастый и узкоглазый даун без шеи, из его растрескавшихся в кровь губ торчал толстый язык; с ним, за ручку, семенила казавшаяся очень старой карлица, которая улыбалась серыми гноящимися деснами; за ними хромали вразнобой два, видимо, брата, с белыми, полностью расфокусированными глазами; за ними, подволакивая ногу и извиваясь всем телом, шло существо, видимо, мужского пола, с отвислой губой, храня на лице врожденное выражение экстатического восторга; с ним рядом шла большая широкобедрая отроковица – с длинными ногами и поджатыми под грудью крошечными, как у кенгуру, ручками; за ними шла девушка без пары – и без рук, а только словно с плавничками, свисающими кожицей из-под лямок модной цветастой маечки; далее шли два бородатых существа с огромными вывороченными ластообразными стопами: у одного наружу, у другого внутрь; и тот, который загребал внутрь, видимо, чувствовал ответственность за партнера, которому это невольное чарличаплинство придавало какую-то ложную легкомысленность; далее шел человек с огромной головой – но на ней почти не было лица, лицо словно скомкали, словно за ненужностью, то есть пустотелый лоб оттеснил все остальное к самому подбородку; с ним под руку шла дама, у которой одна часть лица была фиолетовой, раздутой, крупнопузырчатой – и эта ее особенность заканчивалась строго на оси симметрии, вторая часть, обращенная как раз к партнеру, была жизнерадостной, синеглазой, с длинными ресницами и родинкой на высокой скуле – они шли и шли, и, казалось, им не было конца: то ли Природа-мачеха глумливо демонстрировала неистощимость своих шалостей, то ли администратор специализированного интерната вел калек на оздоровительно-познавательную экскурсию.
…Когда по телефону раздался первый баховский аккорд, он с яростью повесил трубку, не имея, собственно говоря, никаких альтернативных планов.
Можно было напиться. Но что-то содержалось в самой ситуации – что-то дающее надежду. Он пока не мог сформулировать, что именно.
Перекусив в ближайшем бистро, он вернулся в "гастхауз". Там начал было возиться со своими бумажками, но рухнул в постель и, не раздеваясь, уснул.
Проснулся он от мерзкого звука. На ветке, которую он не видел, в вечерних сумерках сидела ворона, задавая самой себе экзистенциальный вопрос: варррум?!. варррум?!. А кому же еще задавать такого рода вопросы?
Как пишут в книгах, "его лицо было мокрым от слез". Если бы! Во сне он не плакал – ни в этом, ни в каком другом. Он не умел плакать во сне, будто его подсознание, как индеец, никогда не встречавший белолицых, не знало такой привычки. Он иногда плакал наяву, потихоньку, – испорченный условным рефлексом, перенятым от людей европейской цивилизации.
А сердце билось, как бык в стену скотобойни, – бык, получивший удар током, но, видимо, недостаточный, чтобы уже не биться, – бык, по недосмотру оператора оглушенный не полностью. От тоскливого ужаса сводило бедренные мышцы. Ему показали что-то страшное, чего он не помнил в деталях… "Раз это мне уже показали, значит, так не будет, – успокаивал он себя, – значит, я уже прожил такой вариант судьбы – значит, наяву не будет…" И тот, другой, кто успокаивал, знал, что врет, – и знал, что тот, кого успокаивают, знает, что успокаивающий врет.
Наконец мышцы отпустило, сердце, вздрогнув несколько раз, уже ягненком, вошло в привычный свой рабский ритм, и он подумал: я знаю.
Да: он уже понял, что именно было там, на автоответчике Эберхарда, что давало надежду. Голос не называл ни дней недели, ни месяцев, ни чисел – а именно так поступил бы всякий уважающий себя немец (он знал это по телефонным переговорам), если бы куда-то уехал. Нет, голос не произносил ничего похожего – даже без знания немецкого это было понятно. Или произносил? Это надо проверить!
Он пересчитал мелочь – ее с лихвой хватило бы как раз на десятикратное прослушивание этих телефонных виршей, – выскочил из номера и кинулся к парку. На него сразу обрушился шквал свежих вечерних запахов – тонких и сладких, с горчинкой, чуть пряных, словно на юге, – тороватых ароматов щедрой флоры, перемешанных с ароматом счастливой, исцелованной солнцем земли. Возле знакомого вяза, спиной к дороге, стоял молодой парень и, придерживая ногой полуоткрытую дверь кабинки, а рукой – новенький велосипед, громко ржал в телефонную трубку. Солнце село, было девять часов вечера, и по немецким стандартам, как следовало предполагать, время для вторжений из внешнего мира закончилось. С каждой минутой ржания напряжение в нем возрастало. "Ну, – успокоился он вдруг, – с автоответчиком-то я могу побеседовать и в три часа ночи – как раз на мой сон грядущий". С таким решением, а также чтоб не копить ярость на ни в чем не повинную анонимную спину, он повернулся и зашагал к
"гастхаузу". Он дошел уже до дверей и машинально оглянулся.
Велосипедист уже отъезжал от будки, еще миг – и его спина и заднее колесо с горящим фонариком исчезли в переулке.
Он бросился к автомату. До трех часов ночи ведь надо было еще дожить! А если сейчас будет позволено это сделать… То есть если будет позволено дожить, а потом спокойно уснуть – и дотянуть до завтра… А если это позволено не будет… А вот если это позволено не будет, то… Плечом он прижал к уху трубку телефона и, ссыпав в его узкий металлический рот горсть медного корма, набрал номер. Этот номер он знал уже наизусть. Гудков не было. "Что за ч-ч-че-о-о-о-р-р-рт?!!" – взвыл он вслух. "Gisela von Wolf", – мягко отозвался женский голос.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. ОНО
На следующее утро он вскочил в семь часов. На то была веская причина: профессор, в конце концов встретивший его в день приезда, сказал, что заедет за ним в восемь часов одиннадцать минут. В дальнейшем его уже не удивляли такие привычки "коллеги": в конце концов, пятикратные и десятикратные отрезки времени, будучи заскорузлой условностью, вовсе не повышают дисциплины – ни разболтанных индивидов, ни тем паче народов.) Итак, надо побриться, принять душ…