Клеменс
Шрифт:
Остановись, остановись, остановись!
Не останавливайся.
Майк вдруг почувствовал, сколь красивы его густые каштановые волосы – гладкая, гордая, такая породистая грива, аж до самых плеч – густая и нежная грива, под стать синим глазам – ну-ка, у многих ли, черт побери, такой экстерьер – у многих ли, Клеменс?!
Он быстро берет обе ладони Клеменса – о, левая, беспалая! – и прячет в них свое лицо.
Грива рассыпается, скрывая главный объект мизансцены.
…Если бы Майк был начинающим художником – не просто художником-любителем, кем он и являлся, а именно начинающим, да
Значит, на тот вечер и на ту ночь – и на последующее затем утро – надо было набросить мельчайшую и хищную сеть вуайериста. А он это не сделал. Потому что он растворился. Он сам стал частью ночного воздуха. Он стал ночным духом. Ночью как таковой. Он исчез.
…Странным было лицо Клеменса без очков. Оно напоминало лицо бабочки и не было красивым, но не было и уродливым, а было только совсем незнакомым, хотя и не чужим. Да, незнакомым и тайным, но все равно родным – бывает ли так? Именно так и бывает.
Они сидели на подоконнике. Можно было сделать неосторожное движение – и выпасть туда – куда? – ну, в общем, наружу. А можно было сделать и сознательное движение – с тем же, видимо, результатом. Четвертый этаж, заасфальтированный квадратик двора – этого бы хватило, чтобы уйти счастливым – и счастливым остаться.
Странно: ты осторожно целуешь лицо человека, и человек осторожно целует твое лицо. И ни яростная боль, которую телу приходилось впускать в себя на протяжении жизни, ни яростное наслаждение – удовлетворением голода, похоти, жажды – не оставили в памяти такой странной, такой рваной раны – соответственно, с незаживающими краями, – не оставили такой развороченной взрывом воронки, как эти осторожные, нежные, точечные поцелуи.
Что же они делали, сидя на подоконнике? Хочется сказать грубо и прямо: что вы делали на подоконнике с девяти вечера четверга первого июля до пяти утра последующего дня, второго июля, когда начало всходить солнце, и стали просыпаться птицы, и не обошлось, разумеется, без этой шекспировской кутерьмы вокруг жаворонка и соловья, что вы делали на подоконнике на протяжении без малого восьми часов?
Мы просто сидели, помечая тело друг друга этими острыми, сухими, точечными поцелуями, очень осторожными и очень точными, словно наносимая на кожу памяти – видная только нам – татуировка любви.
Вы хотите сказать, что восемь часов напролет вы сидели на подоконнике – и целовались? Скажем так: только целовались? Или иначе: так восемь часов и процеловались без устали?
Да, именно это мы и хотим сказать. Точнее, мы ничего не хотим сказать. Это не наши слова, это не наш язык. Но вы продолжаете спрашивать. Не надо больше об этом, ладно?
Но в это невозможно поверить!
А я и сам не верю.
Я только помню, что, пока еще был четверг, Клеменс, сидя на подоконнике, говорил: завтра мы сделаем копию с этой книжки
Хармса – тебе же нравится эта книжка? – но она не моя, а то бы я тебе ее подарил, так что завтра мы сделаем для тебя копию… И как он меня сразил этим мы ("Новизной, странной для слуха,
Вместо – я тронное – мы…"). В жизни своей не помню большего наслаждения словом – нет, большего наслаждения чем угодно – большего, чем этим мы. Наверное, еще и потому это наслаждение было таким сильным, таким непереносимым, что мы было отнесено на завтра, словно у него, у этого мы, будет завтра, а там и послезавтра, и вообще своя собственная жизнь – очень длинная или бесконечная, что почти одно и то же…
А больше мы ни о чем не говорили.
Трудно поверить?
Я и сам не верю.
И нет у меня в арсенале этой хищной сеточки с квадратиками, которая могла бы это положение опровергнуть – или подтвердить.
Итак, я не верю, но помню.
Мне этого достаточно.
Часы "РАКЕТА" показывали пять утра. Мы, полураздетые, легли в постель – и уснули.
Почти сразу.
В это "почти" уместилось вот что.
Я уснул на его плече – и спал, как мне казалось, секунду. Через секунду я проснулся от того – как мне показалось, – что он прошептал по-немецки (но, скорее всего, он все же сказал это через секунду
после того , как я проснулся): "Ты сейчас спал!.." Я понял то, что он сказал, и задохнулся этим "ты" – и, главное, – главное! – тем неожиданным, ни разу не слышанным мною восторгом, который был в его голосе. Будто я сделал что-то волшебное и прекрасное!
И я сказал по-английски, имея в виду то, что мы лежали сейчас вместе, обнявшись, и то, что мы делали на подоконнике, да и вообще, имея в виду все то, что произошло между нами за эти земные часы: "А я думал, ты не позволишь мне…", и он, конечно же, понял, ответил мне по-немецки: "А я думал, что ты не позволишь – мне…", и я, как ни странно, понял.
И мы оба уснули.
И оба проснулись.
Часы "РАКЕТА" показывали семь утра. Птицы общались оглушительно.
Свет был ослепителен. Лаяла собака. Плакал ребенок. Гремел чайник.
Ругались соседи.
Клеменс выскочил к Дитеру, словно забыв, что сегодня на вахте, по договоренности, отец ребенка. Потом заглянул в свою комнату и спросил того, кто в ней был, по-немецки: "Вам – кофе или чай?" Тот, кто в ней был, вдруг, тоже по-немецки, ответил: "Скажи тебе,
Клеменс", – и заглядывающий в комнату, уже под некоторым принуждением, произнес: " Тебе – чай или кофе?" И другой сказал:
"Спасибо. Мне кофе".
Было уже сегодня, а не вчера. Тот, другой, лежа в постели, не думал ни о каких перспективах. Настоящее с каждой секундой становилось прошлым, а он лежал и был счастлив. Ему было безразлично это перетекание, убывание, исчезновение, он все равно был счастлив, он был оглушен и задавлен количеством счастья, он был отравлен счастьем. Он был всесилен и вечен.
Натянул джинсы и пошел по длинному коридору в кухню.
Клеменс был там. А Виллема с Дитером не было. И эта комбинация ему невероятно понравилась – так понравилась, что он даже рассмеялся от счастья. И кофе был отличный. Впрочем, кто его знает – налей ему