Клеменс
Шрифт:
Второй мировой, но бесприютность та же), и на голове у тебя красуется красноармейская ушанка с опущенными ушами, и еще на тебе были те же самые ботинки, в каких ты приехал, и те же самые милитарные брюки – только вместо куртки, сшитой из шинели, на тебе надета уже настоящая солдатская (цвета мышей, перетертых с горчицей) пехотная шинель – тут такие продавались в то время за глоток водки, – а вокруг сереет печальный снег, грязный, сплошь в тощих окурках и застарелых пробоинах мочи, и в этой шапке-ушанке ты кажешься таким киношным – понимаешь? – потому что где же еще встретишь немца в красноармейской шапке-ушанке? в пехотной российской шинели? – и вот этой своей вклеенностью в кинокадр – я не знал, в какой точно, – сразу во многие кинокадры этого жесткого типа – ты разрываешь мое сердце – да, разрываешь мое сердце в клочья, я тоже имею право быть сентиментальным, хоть я не немец, но имею право, и потом, могу же я от тебя хоть что-нибудь
А в двух шагах от нас хиляются на ветру в жопу пьяные твои фройнды,
Варсонофий и Упс. Эта стадия проявляется у них в регулярном, крайне заинтересованном с обеих сторон соударении лбами, а также в обмене репликами, которые, как искры бесстрашного любомудрия, высекаются из их лбов при каждом соударении: "Клеменс, он, бля, свой п"рень… он русссссский, бля!… и н'мцем он н'когда не был!.." – "А я те грю, бля, что он наш, ты поэл, нет, – и н"мцам, бля, он н'когда, бля, – н'мцам он никогда, на хер, не пр'д'вался…" И я ужасно рад этой их плодотворной дискуссии: уроды так удачно замкнулись друг на друге, притом не позволяя уровню горючего снизиться ни на градус, – есть основания надеяться, что они не заметят и отправки поезда.
А мы с тобой стоим вдвоем. И вокруг никого почти нет. И времени остается еще навалом, потому что отправление задерживают на час, – а я прилетел сюда из какой-то конторы, не заходя домой, боялся опоздать, – и мы вообще-то можем зайти погреться в вагон, но проводница не хочет впускать Варсонофия с Упсом, справедливо опасаясь, что они там сразу же все заблюют, – и поэтому мы тоже стоим снаружи: ты из солидарности с ними, а я из солидарности с тобой.
Почему я говорю: "Времени остается еще навалом"? Да потому что перед отправкой поезда, когда ты стоишь с тем, кого любишь, минута идет за час, коль не за сутки, – хоть бы ты скорее уехал – не для того, чтобы скорее вернуться, ведь ты не вернешься – и не из-за состава, его не разбомбят – просто не вернешься, не вернешься и все, – какая разница почему, – так что, прошу тебя, уезжай – уезжай, ради Бога, скорей, потому что я не выдерживаю.
И чтобы скоротать это время, да еще скоротать с толком, то бишь привести в порядок свою шевелюру перед усекновением головы, я говорю: слушай, а где ты свой палец потерял? (А мы с тобой ведь тоже выпили – правда, поскромнее, чем дискутирующая парочка, но тоже, честно говоря, на грудь приняли, – так что мой вопрос можно расценивать как пьяный вопрос, а твой ответ – как пьяный ответ, что снимает ответственность равно с обоих.)
И ты говоришь: я не помню… кажется, когда мне было одиннадцать, отчим взял меня на завод – до этого у меня был отец, дворянин, правда, в ГДР это дело не приветствовалось, но я знал, что он дворянин, а мать, когда мне стукнуло десять, снюхалась с алкоголиком, с вечно пьяным скотом, – она была идиотка, шлюха с вывертом, он свистнул, выманил ее какой-то дешевкой, и эта сучонка сбежала из дома, об отце велела забыть; фамилия отчима была Хансен, она тоже взяла эту фамилию, а мне оставила фамилию отца, потому что отчим меня не усыновил, так что он не был мне отчимом официально, а неофициально – тем более, он был мне чужой, но будем называть его отчимом, ведь надо же как-то назвать, – и вот мамаша отправила меня с отчимом на завод, потому что школа была закрыта на каникулы, а братик, который родился от отчима, был слабым, болел, отчим его, кстати, не признал, был скандал, мать вынуждена была дать младенцу неблагоприятную фамилию бывшего мужа, так вот, мать в тот день сидела с больным братиком, мной она заниматься не хотела и отправила меня с отчимом – а дело было в Лейпциге, я ведь родом из
Лейпцига, – на заводе отчим оставил меня в буфете, но я оттуда сбежал – и вот в одном цеху я увидел такую штуку – мне объяснили, что это ротор с лопастями, – но ни ротора, ни лопастей видно не было – мне объяснили: это потому, что он вращается на бешеной скорости, отойди, – а мне не видно было, чтобы что-то вращалось, я, наоборот, видел: что-то стоит, даже застыло, иногда возникала такая как бы сизая дымка вокруг, а потом опять прозрачно, и эта штука стоит неподвижно, и я подумал: а что если все сговорились, потому что мне ведь сюда нельзя было, я ведь обязан был дожидаться отца в буфете – вот они и хотят, чтобы мне стало скучно, – и я бы вернулся в буфет, но мне скучно не стало, потому что я увидел электрический шнур, который шел от этой штуки к розетке, и подумал, что это они нарочно, для меня, так вставили вилку в розетку, а какую-то самую главную кнопку для запуска не включили, – или, может, розетка испорчена, то есть в ней нет тока, а только есть дырки, для вида, короче, я был уверен, что эта штуковина не включена, – я не знаю, понимаешь ли ты, Майк, но мне было обидно: а вдруг они сговорились, – именно сговорились – ведь взрослые всегда сговариваются, – а этот ротор стоит себе и стоит, и сроду он не вращался, да еще и на бешеной скорости, а я, как дурак, должен верить, а потом они же, надо мной же, будут, как у них, взрослых, принято, меж собой смеяться, потому что так уже было, тысячу раз было, – только так, собственно говоря, и было, то одно, то другое: птичка из фотоаппарата, Санта Клаус приходит к "послушным детям", зуб сверлить не больно, в школе интересно, братика принес аист
(ну-ну!), если буду слушаться, стану сильным (какая связь?), мама меня любит… А любила-то она только алкоголика, ну а он – только выпивку. И когда я сунул туда палец, в этот неподвижный над штуковиной воздух, меня пронзило такое чувство… да никакого чувства,
Майк, не было – это потом уж культя болела – в том-то и дело: никакого чувства не было. Просто я увидел кровь. И услышал крик. Но кричал не я. Это все.
Хотя… Знаешь, Майк, мне иногда кажется, что я без пальца родился.
Потому что я не помню себя с пальцем. Вот этих двух фаланг – не помню. Или лишился их очень рано.
…Может, мне было года три.
И меня ужасно интересовал тот, в зеркале.
Например, мы стоим и смотрим друг на друга.
Тихо.
Никого вокруг нет.
Абсолютно никого.
Тишина во всем доме.
А я очень хочу с ним дружить. И это мой секрет. Я не хочу, чтобы взрослые знали про наши дела. Но почему-то мне нельзя к нему, а ему – ко мне. Я в то время думал, что это дело временное: ну вот не разрешили тебе взять конфету сейчас – сейчас почему-то нельзя, – а потом разрешат, потом почему-то можно. И я очень верил в это "потом" с этим моим другом, а потому не торопился и не разбивал зеркало, что мне очень, кстати, хотелось сделать – лампу-то я уже разбил? Разбил.
Я думал, из нее весь свет вытечет, как сок, – так, кстати сказать, и случилось.
Ну вот. И я понял, что пока (то есть покуда это "потом" не наступило), пока я могу ему только что-нибудь показывать – ну, например, свои игрушки, или еду, какую, я буду есть на ужин, или новые варежки на резинке. И вот, представляешь, Майк, я отхожу в сторону, чтобы взять плюшевого медведя, и он тоже отходит. Я ему говорю: стой! не уходи: я тебе сейчас покажу медведя. И отхожу. И он тоже отходит. Тогда я бросаюсь назад, к зеркалу, без медведя, потому что я до медведя даже не дошел, то есть я собирался в другую комнату, за медведем, но бросился назад, чтобы мой самый близкий друг не ушел далеко. И он, к моей невыразимой радости, тоже возвращается. А меня так и разбирает: где же он в это время был???
Ну, где я-то сам был, я знаю, а где, где, где – побывал за это самое время он?.. Потом я приношу медведя – и он приносит. У него, в его комнатах (нет сил, как хочется там погостить! хоть секунду!), тоже есть медведь. И вот однажды… Я, вообще-то, его всегда трогал, а он меня. Но мне это не нравилось, потому что я был для него круглый, теплый и мягкий, а он, наоборот, плоский, холодный и жесткий – и вот однажды я придумал сделать так, чтобы мы стали равны: тогда я не мог еще этого объяснить, это было такое "ноу хау", как у щенков, то есть результат, полученный методом "тыка", и в самом деле "тыка": я понял, что если мы ткнем друг в друга пальцами – и этими пальцами друг в друга упремся, то оба упремся в жесткую точку: ведь мой палец, как и его, в самом конце, тоже жесткий – и тoже точка.
И вот однажды мы ткнули палец-в-палец. И получили общую точку.
Место контакта. Место нашего соединения. И я стоял так долго-долго, и он тоже, а потом я сел на пуфик, и он тоже, – на обшитый вишневым плюшем мягкий кругленький пуфик – у нас их было по одному, то есть я устал, но палец продолжал держать. И он продолжал. А на столике трюмо (как с моей, так и с его стороны) жила семья холодных белых слоников, кажется, их и впрямь было семь, похожих на семь зубов, – их соседями являлся стеклянный гном (наполненный зеленым одеколоном) и музыкальный квартет: медведь, козлик, ослик, обезьянка. У нас с ним, с другим, все было поровну! И вот мы, уставая смотреть друг на друга, переводили взгляды на эти существа, – мы оба разглядывали это счастливое царство, где можно быть гораздо крошечней нас, и жить по своим законам, – правой рукой мы оба немножко играли с этими существами, немножко двигали их туда и сюда, ставя их в непредсказуемые ситуации жизни, а потом снова взглядывали друг на друга – но палец держали все время, потому что это был залог, клятва, знак нашей секретной дружбы. Может быть, я даже вздремнул…