Клеопатра, или Неподражаемая
Шрифт:
Сегодня первый проситель, который подходит к Цезарю, это один из заговорщиков, Кимвр. Ему предстоит сыграть решающую роль.
Из сидящих на скамьях сенаторов никто не удивляется тому, что Кимвр, старый друг Цезаря, пристает к нему со своими просьбами: ведь диктатор отправил в ссылку его брата. Кимвр умоляет вернуть брата в Рим. Император наотрез отказывается. Кимвр настаивает. Цезарь повторяет свой отказ. Тогда Кимвр опускается на колени и хватает обеими руками тогу императора. Цезарь раздраженно отталкивает его.
Это ключевой момент заговора: сейчас все зависит от ловкости Кимвра — он должен начать стаскивать с Цезаря тогу и тем самым
Маневр удался: в одно мгновение Цезарь лишен возможности двигаться, превращен (как они и хотели) в жертвенное животное, подставленное под тесаки храмовых служителей.
Диктатор кричит: «Но это покушение!» — и пытается освободиться. Он отбивается из последних сил, так энергично, что Кимвр с трудом его удерживает. Что касается заговорщиков, то они растерялись, так как уверены, что их план вот-вот рухнет, и не смеют шевельнуться.
Однако крик Цезаря тонет в общем гвалте, и, как и было рассчитано, другие сенаторы ничего не замечают. Выбившийся из сил и испуганный тем, что остальные заговорщики ничего не предпринимают, Кимвр, чувствуя, что император ускользает от него, бросает своим сообщникам: «Чего же вы ждете?»
Тогда Каска первым вонзает кинжал в Цезаря. Однако лезвие не попадает в цель — Каска, несомненно, метил в сонную артерию — и наносит лишь поверхностную рану под ключицей.
Заговорщики в панике, ибо Цезарь высвобождается, ему удается подняться. Император не вооружен, но у него есть грифель для письма; он хватает Каску за руку и пронзает ее этим острым предметом, которым пользовался, чтобы делать записи на вощеных табличках. Затем он выходит на середину зала и кричит, чтобы привлечь внимание сенаторов и разорвать проклятый круг из двадцати трех заговорщиков, которые тем временем обступают его и обнажают свои кинжалы.
Вопли Цезаря отдаются эхом в мраморных колоннах и хорошо слышны даже в глубине зала, но ни один сенатор не двигается с места. На Цезаря обрушивается второй удар, кинжал попадает в область желудка и сразу вызывает сильнейшее кровотечение; из двадцати трех ударов, которые получит диктатор, этот окажется единственным смертельным. И, как в совсем уж преувеличенно театральной мизансцене, Цезарь падает у подножия статуи Помпея. Его рука все еще сжимает свиток с предупреждением о заговоре.
Подобно мстительному привидению, тень статуи Помпея касается тела Цезаря. На скамьях девять сотен сенаторов застыли в священном ужасе, тогда как круг заговорщиков сжимается еще теснее вокруг упавшего человека. Можно начинать бойню.
Один за другим, как было оговорено в их клятве, заговорщики замахиваются кинжалами и склоняются над телом своего поверженного врага. Цезарь больше не пытается сопротивляться: среди маячащих перед ним искаженных ненавистью лиц он узнал лицо Брута. И шепнул ему на одном дыхании: «И ты, дитя мое».
Цезарь не просит его пощадить, никого не проклинает, никого не зовет, не кричит, не шепчет божественное имя — он молчит; и только, собрав последние силы, укрывает лицо полой тоги, чтобы, когда он умрет, близкие могли изготовить восковую маску, которая сохранит для потомства его черты. Чтобы остался его необезображенный образ, который будет храниться в семье вместе с другими портретами предков, — вот все, о чем думает Цезарь в то время, когда кинжалы кромсают его плоть.
Еще несколько ударов, и трагедия закончена, лужа крови расползается у подножия статуи Помпея,
Заговорщиков охватывает паника, ужас перед совершенным святотатством; они выбегают из курии. Но вместо того чтобы после превосходно сыгранной пьесы отдохнуть за кулисами театра, они, оказавшись на улице, сталкиваются лицом к лицу с римскими прохожими: гуляющими зеваками, которые тут же обращают внимание на их запачканные кровью тоги, испуганные лица.
А тем временем внутри курии девятьсот сенаторов, тоже насмерть перепуганные, постепенно осознают, что тело главного актера драмы совершенно неподвижно, что кровь у цоколя статуи Помпея — настоящая, что на полу действительно лежит труп; одним словом, что Гай Юлий Цезарь мертв.
Если до сих пор они были парализованы страхом, то теперь ими тоже овладевает паника; и они, беспорядочно толкаясь, спешат покинуть курию, словно хотят вырваться из заколдованного круга, а истекающее кровью тело диктатора так и остается на полу, возле статуи его старого врага.
Тело Цезаря будет еще около часа лежать в опустевшей курии, — пока три раба императора, преданных своему хозяину, не найдут в себе мужества войти в этот зал, доступ в который им, в принципе, запрещен.
Acta est fabula, как говорили римляне в конце театрального представления: пьеса закончена, и каждый актер, изображал ли он главного или второстепенного персонажа, сыграл свою роль превосходно. Даже император, который никогда не увлекался драматургией (хотя и сочинил одну трагедию, «Эдип», впоследствии утраченную).
Судьба оформила его уход с подмостков как нельзя более эффектно, к тому же сцена эта была отмечена иронией, не уступавшей тем едким репликам, которыми Цезарь оскорбил стольких своих современников: когда Брут занес свой кинжал и, вслед за другими заговорщиками, мог выбрать место, куда нанести удар, он поразил Цезаря в детородный орган.
Во что вылилась скорбь Клеопатры? Был ли это тот же страх, что охватил сенаторов, — страх, который замораживает жесты и слова и не позволяет даже крикнуть? Или ужас греческих героинь, Андромахи и Электры, которых известие о несчастье поразило как удар молнии? Или стенания Ифигении, Кассандры, Медеи, Алкесты, готовившейся спуститься в могилу? Потеряла ли царица сознание под воздействием шока, выла ли от горя, царапала ли себе щеки и грудь, как делали женщины Александрии, когда смерть отнимала у них мужа или ребенка, ушла ли в себя, в молчание, как те, кто уже давно научился покорно сносить удары судьбы?
На эти вопросы тоже нет ответа. Лакуну нечем заполнить — а между тем мы час за часом можем проследить те чувства Клеопатры, которые она испытывала через тринадцать лет, когда умирал Антоний.
Однако на сей раз нет смысла предъявлять претензии к текстам: в них царит та же тишина, которая в тот трагичный час нависла над Римом, — тишина смерти, эхо небытия; и в ней, этой тишине, слышны были только последние слоги, которые пробормотал Цезарь, когда сын его бывшей любовницы занес над ним свой кинжал: И ты, дитя мое…