Клинок без ржавчины
Шрифт:
Время близилось к полудню, было жарко, на улице ни души, лишь кое-где старухи под тенью деревьев вязали пестрые шерстяные носки. У водоразборной колонки Леван наполнил флягу и двинулся дальше. Проходя мимо узкого переулка, обсаженного гранатовыми деревьями, он услышал женский голос:
Барс, убитый в стычке барсом, Над волнами Бусни-чала… Белую твою рубаху Кровью кто окрасил алой? Чья безжалостная пуля ВВидно, певица была одна, потому что пела она свободно, смело, как поют лишь в лесу или в безлюдном поле, изливая в песне свои сокровенные думы. Песня доносилась из-за высокой изгороди, и Леван никак не мог вспомнить, чей это двор.
— «Хорошо поет», — подумал он и прислушался.
Подоспели побратимы, Без тебя им скучно стало, Поснимайте-ка оружье, В дом входите без кинжала!Давно не слышал Леван эту старинную горскую песню. В детстве, когда ему случалось заболеть, его не радовали ни леденцы, ни живой барашек с накрашенным лбом; одного только просил он у матери — спеть эту песню. Она была для него самым лучшим лекарством. Грезами его детства владел храбрый витязь — сраженный врагом, он метался на берегу Бусни-чала, просил напиться и брал с Левана клятву отомстить за него. Затаив дыхание вслушивался Леван в печальный напев своей матери:
Поснимайте-ка оружье, В дом входите без кинжала!То ли от волнения, то ли от жара лицо его пылало, и он шепотом спрашивал у матери, почему побратимы должны снять оружие…
— Таково предание, сынок. Однажды, говорят, кистины убили нашего чабана, а он был единственным сыном у матери. И вот пришел в дом побратим убитого, чтобы посочувствовать горю. Несчастная женщина выхватила у него кинжал из ножен и пронзила себе сердце. С тех пор и повелось, сынок: входя в дом, где горе, мужчины снимают оружие и оставляют его за дверью.
Поснимайте-ка оружье, В дом входите без кинжала! —пела женщина за изгородью, и, как когда-то в детстве, сердце Левана тревожно забилось. «Кто ж это поет его любимую песню?» И он пошел на голос, таясь за деревьями, чтобы не вспугнуть певицу.
Над изгородью показалась Гогола. По-видимому, она еще раньше приметила идущего по переулку молодого Надибаидзе.
— Чего ты там прячешься, укротитель буйволов? — спросила девушка, и в ее голубых глазах вспыхнул насмешливый огонек.
— Тебя слушал, Гогола, — сразу признался Леван.
— Откуда ты знаешь мое имя?
— Птичка сказала…
— А больше она тебе ничего не сообщила?
— Нет. Остальное, говорит, Гогола сама тебе скажет.
— Вот как! Умная птичка, — одобрила Гогола и смело ответила Левану улыбкой на его улыбку.
Двух сыновей имел Захарий Надибаидзе. Непохожи были братья друг на друга — с первого взгляда никто не признал бы в них детей одного отца и одной матери.
Черноволосый и темноглазый Леван, одинаково сдержанный в горе и в радости, был точным слепком со своего отца.
Нелегко было найти ключ к его сердцу, но уж если он назвал тебя братом или другом, то, как говорится, будь ты соринкой у него в глазу, он даже не моргнул бы глазом.
Человек большой души, он отличался постоянством и терпимостью в дружбе. Зато, когда он обнажал меч, ни хлеб-соль, ни слезы, ни мольбы не могли заставить его вложить клинок обратно в ножны.
Белокурый и голубоглазый Георгий походил скорее на мать. Только нрав у него был более горячий и терпения Ануки не хватало.
Раз десять на дню менялось у него настроение. Любая безделица могла его обидеть, и такого же пустяка бывало достаточно, чтобы он вдруг разошелся вовсю. И не было тогда удержу его молодому веселью.
Быстро он находил друзей и так же быстро терял их.
В одном лишь братья Надибаидзе походили друг на друга: оба горячо любили мать и вечно заглядывали ей в глаза — как бы чем-нибудь не огорчить.
С отцом они были на товарищеской ноге. Бывало, набедокурят где-нибудь — тотчас же бегут к Захарию, рассказывают обо всем и подсылают к матери, чтобы выпросил для них прощение — в самый последний раз…
С отцом они могли и шуткой перекинуться, и поспорить, но посмели бы они матери сказать слово наперекор! Стоило Ануке повести бровью, как саженные молодцы вытягивались перед ней в струнку.
Иногда отец и сыновья втроем удирали из дому, чтобы выпить в духане у парома, а вернувшись домой, долго спорили, кому первому войти.
Старший брат работал трактористом в Калотубани. Он был еще в третьем классе, когда дядя его, Ниния Надибаидзе, привел в деревню первый трактор.
Увидев эту машину, маленький Леван забыл все на свете. Сверстники его после школы играли в мяч во дворе старой церкви или гурьбой шли на Алазани купаться, а Леван, захватив кусок хлеба с сыром, убегал в степь, чтобы разыскать трактор своего дяди, или простаивал до сумерек на пригорке Милари, глядя вдаль, на пыльную дорогу…
Мальчишка этот напомнил мне времена моего детства.
Когда мне было лет десять-двенадцать, я не знал большей радости, чем приезд моего дяди.
Едва его каурая лошадь появлялась в конце нашего тенистого проулка, как у меня замирало сердце. Время, которое нужно было дяде, чтобы подъехать к нашему дому, сойти с лошади и расцеловать меня, казалось мне вечностью. Но вот дядя подхватывал меня и сажал в седло.
— Поезжай потихоньку, пусть лошадь остынет, — говорил он, укорачивая стремена по моим ногам.
А если дядя был немного навеселе, то давал мне и плетку.
— Не езди далеко, сорванец! — наказывала мне мать.
— Можно до парикмахерской, дядя Нико?
— Можно.
Медленно, едва сдерживая себя, я поворачивал лошадь и шагом доезжал до конца нашего проулка. Зато потом, когда наш дом скрывался за деревьями, я нахлестывал дядину кобылу что было силы и мчался как бешеный по селу, размахивая плеткой.
На полном скаку проносился я перед самыми дверьми парикмахерской, где работал Гиго — так звали ученика парикмахера, моего удачливого соперника во всех наших играх и затеях.