Книга перемещений: пост(нон)фикшн
Шрифт:
Я открываю (мы открываем) дверь парадного и выхожу во тьму. Здесь было бы уместным еще одно пояснение. Тогда, лет десять назад, я жил на той же самой улице, что и сейчас, только в доме под номером на восемнадцать единиц меньше нынешнего. На самом деле расстояние между прежним моим обиталищем и нынешним можно измерить метрами, количество которых будет только чуть больше разницы между номерами домов. Однако это крошечное расстояние имеет большой психогеографический смысл; в условном 2002 году, выходя из парадного, ты оказывался напротив огромной австро-венгерской гимназии, справа улица уходила немного наверх и в темноту, а вот слева она тут же упиралась в откос, только не над рекой, а над находящимися довольно далеко внизу железнодорожными путями и – чуть правее – вокзалом. Вечером и ночью все это светилось замогильными голубыми светлячками (там, где разбегались рельсы) и мертвенным больничным люминесцентным светом (вокзал); изредка проходили поздние электрички и праздные локомотивы, пустые платформы наводили память на коллажи Макса Эрнста, во всем этом было что-то очень европейское, модернистское, индустриальное, типа цивилизация, что ли. Этот вид приглашал к путешествию; и действительно, стоило наутро прийти на вокзал, потратить довольно скромную сумму, как уже через несколько часов гуляешь и по Дрездену, и по Берлину, и по Мюнхену, и даже по Вене. Более наглядного символа бегства из Праги и придумать невозможно; Франц ходил сюда вечерами, смотрел на поезда, пыхающие под его длинными ногами дымом, и размышлял примерно вот такое: «Я никогда не смог бы жениться на девушке, с которой в течение целого года жил бы в одном городе» (запись в дневнике от 02.07.1913). То есть он думал о побеге, о прекрасных девушках в других городах, где нет его большой семьи, большого отца, большого круга знакомых, нет ничего, городах, где можно затеряться, быть чужим, даже оказавшись в одной чужой комнате с прекрасной молодой девушкой. Поезда гудели под его ногами, он вздыхал и шел домой, надеясь выдавить из себя пару страниц никому не нужной прозы: «Вернулся с прогулки, одиннадцать часов. Свежее, чем обычно. Почему?» (запись в дневнике от 10.02.1914). Я же домой не шел, прогуливался по аллее над вокзалом, смотрел на пути, на электрички, на мертвые пустые платформы, на город, что простирался подо мной, узнавал башни церквей, добытые из темноты подсветкой, а там, еще дальше, на горе, выхваченный такими же люминесцентными прожекторами, стоял замок, не тот, что мы представляем себе по иллюстрациям к сказкам братьев Гримм или сочинениям Вальтера Скотта, а такой, как описан в одноименном романе: «Весь Замок, каким он виделся издалека, вполне соответствовал ожиданиям К. Это была и не старинная рыцарская крепость, и не роскошный новый дворец, а целый ряд строений, тесно прижавшихся друг к другу низких зданий, и, если не знать, что это Замок, можно было принять его за городок. К. увидел только одну башню, то ли над жилым помещением, то ли над церковью – разобрать было нельзя». Как практически во всех случаях, когда нечто увиденное тобою вызывает в памяти прочитанное, поражая почти идеальным совпадением литературного образа и визуального, пражский Град только относительно похож на Замок. То есть передо мной было абсолютное воплощение принципа Замка: не крепость, не готические зубчатые башенки над высокими серыми стенами, а группка гражданских строений на горе, увенчанная одним-единственным шпилем собора Святого Вита, никаких стен, укреплений, донжонов и барбаканов. Символ власти государственной, настолько мощной и всепроникающей, что ей незачем даже заморачиваться фортификацией и прочими милитаристскими штучками. Кафка был прав: Закон сильнее любого оружия, его власть
Вот туда я и гулял в те годы, в начале нулевых, где-то между 9/11 и Бесланом – под Замок, в Деревню, так сказать. Центр Праги (туристический центр, конечно) лежит внизу – и под моим районом, и, если брать уже другую сторону реки, под Градом. Туда приходилось спускаться из тихого буржуазного спалища на месте бывших виноградников, переходить проспект у «Кодака», пробегать ужасным вонючим зассанным тоннелем, тогда еще не ополовиненным вдоль еще более вонючим фастфудом, дальше, между хранилищем доистории этой земли и памятником недоистории сорокалетней примерно давности, на площадь, которая вовсе и не площадь, а бульвар, а по нему ходят теперь уже не трамваи, а проститутки, дилеры, джанки и туристы, потом пересекать линию когдатошнего рва, справа готическая башня городских укреплений, и углубляться в старый город, где в те годы бродили несколько зловещие, потрепанные в боях за разврат пятидесятилетние немецкие и австрийские парочки, явно в поисках стремных у себя на родине удовольствий (купить на ночь мальчика? девочку? расположиться на отельной кровати втроем? вчетвером?) и стайки пияных британских лосей, прибывших с кратким алкогольным визитом в страну Дворжака и Гавела. Старый Город тогда еще нес на себе знаки недавней советской запущенности, а то, что было вылизано чистеньким языком внезапно нагрянувшего капитализма, казалось столь безупречно веселым и беззаботным, что я чувствовал себя как Незнайка на Луне – до того, конечно, как учтивые официанты потребовали с него денег за прекрасную трапезу. Комбинация старого запустения, буржуазной лакировки, ошалевших от дешевого пива туристов и мрачных автохтонов, так и не поверивших в счастье выпасть из истории еще раз, на этот раз на прочном основании недавних заслуг перед ней, так что теперь, казалось бы, можно спокойно торговать материальными остатками многочисленных оккупаций своей страны; все это парализовало всяческую волю, оставляя открытыми только глаза. Не наглядеться на это фрик-шоу было, не нарадоваться его барочной бессмысленности.
Только вот упражнением в чужести, в покое и разуме все вышеописанное назвать сложновато – хотя об ту пору это казалось именно таковым. Обилие людей вокруг настраивало на романтический лад, будто Бодлера с Верхарном начитался, бродишь себе белокурой бестией из толпы, вильямом вильсоном нового тысячелетия, отчего даже образуется некий временный образ мысли, логика восприятия и, я бы даже сказал, «подсадное Я», на манер тех уточек и селезней, что держат в своих сарайках хитроумные охотники на дичь. «Подсадное Я» принимается реагировать, мыслить, выдавать сентенции для сугубо внутреннего употребления – какой же тогда «покой»? Где же тогда «разум», который, по словам Пруста (в пересказе Пятигорского) есть один на всех, «разум, на который мы все направляем взгляд, каждый из своего тела, – как в театре, где каждый зритель смотрит из своего места на сцену, одну на всех»? Во время тех прогулок десятилетней давности взгляд мой – точнее, взгляд «подсадного Я», рассеянный и жадный одновременно взгляд самозваного фланера – все время наводил фокус на город, на людей, на отчего-то непристойную гамму цветов ночного освещения; все это приковывало внимание и даже порождало быстрые пустые мысли; а там, где мысли, нет места ни покою, ни разуму. Так я и бродил, между площадью с апостольской пантомимой вокруг часов и старым еврейским кладбищем, куда можно заглянуть через решетку и насладиться совершенно марсианским ландшафтом, между глухим, слишком живописным тупиком, упирающимся в готический монастырь, и грязноватой широкой (по местным меркам широкой) улицей, заканчивающейся огромной площадью, справа – ренессансная ратуша, из окон которой выбрасывали бюрократов, слева – легендарное обиталище самого знаменитого в Европе доктора, над тобой – иезуитские герои с самим Игнатием во главе, все оснащены верой, волей, знанием и пропеллером святости на затылке. Это и мешало наблюдать один на всех разум, сидя на галерке жизни: ратуши, монастыри, кладбища, святые, пропеллеры. Отвлекало сознание, не слишком твердое в своей уверенности бежать привычного, размягчало волю, разъедало броню отдельности. В общем, выходил такой культурный туризм, особого свойства, но туризм, вроде книг Брюса Чатвина или фильмов Гринуэя. При чем здесь Франц, спрашивается? Ни при чем.
Впрочем, кое-где мы с ним умудрялись пройти вместе хотя бы несколько метров. Скажем, здесь: «На Йозефплац мимо меня проехал дорожный автомобиль с тесно сидящей семьей. За автомобилем вместе с запахом бензина мне ударила в лицо воздушная волна из Парижа» (запись от 03.10.1911). Но здесь Франц не на высоте, здесь беллетристика, здесь воспоминание о недавней с Максом поездке в Париж, здесь рухлядь контекста, а не холодная сталь логики. И все же именно тогда я понял, что этот город прочитывается только через него, и никого больше. Остальные описывали Прагу как прекрасную декорацию, где происходят разнообразные истории; Кафка свел декорации к условному буржуазному городу с типическими улицами, экипажами, трамваями, мостами, домами, пивными, судами, лавками, борделями, реками, мостами, парками, иными словами – к нейтральному обобщенному театру, где мы глазеем на один на всех разум, разыгрывающий перед нами одно на всех представление. За барочными излишествами и имперским многоязычием Праги он узрел скелет, как буддийский монах, встретившись на дороге с девушкой, прозревает за прекрасной плотью ее лица череп, а за черепом – Ничто. Дойдя до крайней точки этого размышления, можно спокойно приниматься за подробное описание чудовищной, а-гуманной логики, на которой построены сочинения Кафки. С первых же страниц одной из его книг нам говорят, что Йозеф К. оклеветан, что он не сделал ничего дурного (легкомысленное предположение, не правда ли?), что он попал под арест, что он обречен (последнее не говорится, но и так очевидно, ибо здесь решение некоей безличной силы, описываемой только с помощью пассива «оклеветан / попал под арест / обречен»). Собственно, роман можно было бы кончать на этом месте, едва начав; обычный писатель так и поступил бы, Майринк, к примеру, или Чапек, но Франц не обычный – и не «писатель», строго говоря. С тщательностью закоренелого законника он выстраивает логическую цепочку, ведущую от первого (и окончательного) утверждения, от момента объявления приговора. Чем нелепее на первый взгляд инициальное утверждение Кафки, тем скрупулезнее и последовательнее прокладывается идущий от него логический ряд. Если преступник нарушил определенную статью закона, именно ее следует вырезать железной бороздой на его голой спине. Что может быть логичнее, что может быть дальше от какой-либо «фантазии» или «выдумки»? Главное – сделать первый шаг, совершить акт воли, вскочить с дивана, набросить куртку и выбежать в ненастную ночь, на мгновение сделать рутину, автоматизм небывшим, несуществующим, превратить коммивояжера в навозного жука и бесстрастно проследить, что из этого получится – с ним, с окружающими, с собой, наблюдающим. Ничего особенного, экзотического, никакого «магического реализма». Жук сдох, родные вздохнули с облегчением. Покой рассуждения дает нам возможность внимательно и без эмоций наблюдать, как работает разум. С тех пор я прекратил ночные прогулки в центр. А чуть позже переехал туда, где живу сейчас.
Из нынешнего моего дома ведут совсем иные пути в совсем иных направлениях. Выходить можно и направо, и налево; прямо тоже можно продвинуться, но вверх, по небольшому склону паркового холма, придерживаясь за ветки кустов. Но это для скаутов; мы – немолодые чужаки – спокойно двинемся по одному из обычных путей, безо всякого пыхтения и ободранных ладоней. Собственно, куда ни пойди, маршрут один – мой район вдоль, поперек, наискосок, вокруг. В нем все равно куда направиться – справа и слева будет одно и то же: либо большие доходные дома времен «бель эпок», либо большие дома времен местного извода конструктивизма и фашистской архитектуры, либо большие дома эпохи советской «нормализации». Это раньше мне казалось, что они не очень-то подходят друг другу: патриотические голожопые чешские нимфы на буржуазной эклектичной застройке, сурьезные инженеры и крестьяне на крышах и фронтонах Первой республики, сирый, дишканский функционализм шестидесятых-семидесятых. Но сейчас я вижу, что все это хорошо, что все это одно и то же, что передо мной – условная «история», ставшая архитектурно правильно организованным «прошлым». Они идеально соответствуют друг другу, особенно в темноте, когда я здесь гуляю, эти, как сказали бы местные, «выследки» трех великих строительных эпох местного национализма. Сначала растущая чешская буржуазия решила поселиться отдельно от немцев и построила этот район для себя – и, чуть подальше и поплоше, для своих рабочих и служащих. Потом пришедшая к власти чешская буржуазия решила восполнить пробелы и возвела училища, ремеслухи, институты, суды и недостающие, по ее мнению, церкви. Наконец, невзрачным чешским коммунистам пришел черед расселить как следует гегемонических рабочих и примкнувших к ним служащих и интеллигентов. Еще несколько лет назад можно было пошло повздыхать, мол, как же так, рядом со столь прекрасными домами – серый невзрачный кирпич и панели, рядом с красочной историей – невзрачная современность (или совсем уже недавнее прошлое). Слава Богу, сейчас заблуждение развеяно и ясность обретена. Историю стоит знать, чтобы в один прекрасный момент избавиться от нее.
Сейчас это все прошлое, нерасчленимое на до войны, между войнами, после войны, после шестьдесят восьмого и прочая. Все стало «городом», неважно, когда именно на этом месте в разверстом котловане копошились строители. Здесь все уже построено, и навсегда. Просто город, просто условная декорация; оттого совершенно никакого значения не имеет, в каком именно доме гнездится вьетнамская лавочка, на первом этаже чего расположилась пивная или магазин, возле какой архитектурной эпохи кафе раскинуло свою летнюю террасу. Все стало одним – чужим городским районом, в котором тебе знакомо абсолютно все, не став от этого ни на миллиметр ближе. Поздними вечерами я гуляю по артериям каменного Другого, развлекая себя тем, что смогу угадать любую выставленную в витрине хозяйственного магазина кастрюлю, что увижу в своем кафе за углом все тех же самых официанток (одна изучает историю в университете и читает между разносом напитков толстенную книгу о Веймарской республике, другая ровно в одиннадцать скажет «привет» заглянувшему на огонек бойфренду и равнодушно подставит для поцелуя губы), что услышу одни и те же пияные вопли у ночного клуба с названием тихого французского города, что если поверну сюда, то вернусь к дому через двадцать минут, а если сюда – через тридцать пять. А в парке в биргартене в это время показывают на экране футбол, на соседних лавочках курят траву и целуются. И самое замечательное – все это не имеет ко мне ровным счетом никакого отношения. Я лишь упражняюсь в автоматизме свободы.
Абсолютно пустой, я отгорожен от города скафандром чужести, в котором дышу холодком равнодушного интереса к окружающему. Запасы этого специального воздуха пополняются каждый раз, когда я вечером выскакиваю из дома, второпях, приготовившись было залечь на диван с книжкой или поделать отложенную давно работу. Акт воления наполняет скафандр атмосферой, чем-то вроде эфира; освободившись от дома, от тела, от назойливых мыслей и раздражений, я хожу или сижу за стаканом и даю чужой жизни происходить вокруг меня. В состоянии покоя наблюдаю за представлением разума; мое место на галерке, меня не видно, меня нет. Никакого «подсадного Я», вообще никакого я, только хищный глаз и сильные ноги, несущие по улицам. Главное – попасть в такт длинным шагам Франца, ведь он ходит быстро, молча, неутомимо. «Рассказ: вечерние прогулки. Изобретение быстрой ходьбы. Вступление в прекрасную темную комнату» (04.02.1912).
Ширмочка
Чтобы прогуляться по придворцовому парку Лихтенштейнов в месте под названием Леднице, нужно встать слишком рано для субботы, часов в семь, наскоро принять душ, выхлебать стакан сока и чашку чая, схватить заранее сложенный рюкзак и выйти из дому. Налево, перейти Итальску улицу, снова налево мимо магазина с сантехническими и слесарными причиндалами, потом вьетнамец номер один, следом расположено что-то невнятное, то тканями торговали, то остатками нераспроданных книжных тиражей, сейчас, несмотря на уикенд и утренний час, там сидели два мужичка и строгали-пилили-сооружали, затем, уже на углу, где надо сворачивать направо, пивная с совершенно бабелевским названием «Хайновка», мол, передайте тете Хане, что Беня знает за облаву, перейти Виноградский проспект, свернуть направо, вьетнамец номер два, тот, где у кассы всегда сидит его жена, слишком обходительная, слишком назойливая, я предпочитаю вьетнамца номер один, когда ничего, кроме пумперникеля, сока, яиц и придурковатого местного соленого сыра в косичках, не нужно, да и пара в этой лавке сидит презабавнейшая, мужичок всегда улыбается, я бы даже сказал, со слегка извиняющимся видом, что вполне можно объяснить его склонностью пропустить наперсток-другой водки с локальными пияницами, заглядывающими к нему за «Браником» и «Пражской» в фанфуриках, чего явно не одобряет супруга его, низкая вьетнамка с мрачноватым лицом и уже совершенно непонятной чешской речью, так что приходится смотреть на экранчик кассы, иначе не понять, сколько все это дело стоит, короче, такая семейная драма, русский почти сюжетец у беглецов из хошиминовских земель в карелготовские, есть еще вьетнамцы номер ноль, главные вьетнамцы в округе, у них и папа, и мама, и сыновья – все торгуют, один из мальчиков, с кастратским голосом, постоянно курит, когда я на остановке возле их лавки жду в будние дни трамвая на работу, и вправду, не кастрат ли? впрочем, я уже достиг конца Виноградского проспекта, угол, где когда-то был «Кодак», да сплыл, смытый потоком дигитального всего, прощайте плотные бело-желто-красные конверты, хранящие фотоотчет о греческих или турецких развлечениях за две трети цены в горячий сезон купить горящие путевки и жариться потом на палящем солнце, it’s hot, как говорила когда-то Пэрис Хилтон по поводу идеи выкрасить Белый Дом в розовый цвет, сейчас же там ипотечная контора, там, где раньше предавали печати живописные пейзажи, драматические закаты и группы скверно выглядящих людей, выставивших на всеобщее обозрение доцеллюлитные, целлюлитные и постцеллюлитные тела, стаканы вверх, соломенные шляпки, где-то в углу карапуз возится с полосатым мячом, за кадром хитрый эллин потирает смуглые руки, бережно складывает выцыганенные евро в ящик дедовского стола и идет в кофейню жаловаться компатриотам на правительство, у которого ни пособия не допросишься, ни просто денег на покраску уже пятого пансиона для туристов, о, где вы, греки былых годов, вопрошаю я и ныряю в самый отвратительный туннель Европы, затаив дыхание, чтобы остаться неуязвимым для этой смеси запаха мочи, пекарской вони и просто вони, порожденной узостью прохода, грязью и изобилием полубродяг, что почти бессменно несут вахту возле ларька с русской едой, икра кабачковая, икра баклажанная, квас, тархун и шоколадная сестренка Аленушка, естественнонаучный музей остается слева (старое здание), справа (новое здание, где раньше клеветали динозавры холодной войны, а сейчас хранят зловещее молчание динозавры настоящие) – и нырок в метро.
Чтобы прогуляться по придворцовому парку Лихтенштейнов в месте под названием Леднице, нужно сесть на метро на станции «Музеум» и доехать до станции «Качеров», где тебя ждут друзья, любезно предложившие довезти на машине в тот самый Леднице, где, как мы решили, следует погулять по парку при тамошнем дворце Лихтенштейнов. Вообще же, Лихтенштейны владели всей Южной Моравией, куда ни ткни на гуглмэпе, везде вылезают они, уж даже не знаю какие – умеренно усатые, что ли, на манер молодого Франца-Иосифа, или же сильно усатые, на манер того же Франца-Иосифа, но старого, в охотничьих небось куртках, расшитых, будто гусарские ментики, золотыми и черными шнурами, бесцветные глаза навыкате, в отдалении наигрывает то ли охотничий рожок, то ли мелодия из оперетки Кальмана. И ведут они жизнь тяжелую, беспросветную, перемещаясь из одного южноморавского замка в другой, охотясь на кабанов и оленей, натирая жопу седлами, падая с лошадей, вечно пахнущие потом, кровью, конским навозом и сливовицей; иногда они заезжают в богемские поместья, поскучать неделю-другую в компании задастой придворной дамы или цыганистой певички, лежат, значит, на белоснежных своих кроватях в офицерских кальсонах, подкручивают ус и молча курят сигарки, а любовницы их (какое, однако, тяжкое, приторное слово «любовницы», будто советскую пудру сбрызнули «Красной Москвой») сидят у трюмо, облаченные в пышные пеньюары, подводят глаза, быстрыми движениями размазывая кольдкрем по готовой начать процесс увядания коже. А вот еще ездят они в Париж – непременно; там у них уже другие любовницы, но картина та же: смятая постель, кремовые невыразимые, тошнотворный сигарный дым, пудра сыпется на кружево пеньюара. Иногда они служат; а когда начнется война, пойдут на фронт, где их прихлопнут в первые же недели, если, конечно, не возьмут в плен русские и не продержат в Омске, откуда их выкупит шведский Красный Крест, и исхудавшие, искалеченные, мрачные, они вернутся в Вену, забросят замки и охоту, а потом охотничьи поместья и все остальное у них отберет бравый новый мир с его бравыми новыми национальными государствами, скроенными на живую нитку. Чехословакия, типа. Да, у них была тяжелая жизнь, у лихтенштейнов со шварценбергами, скандал в Богемии, охота в Моравии, сифилис в Париже. Я читал об этом в транспорте, но не в метро, а в автобусе, когда ездил на работу на площадь Минина, садясь на шестидесятый или на маршрутку, не помню номер, позже даже на
Чтобы прогуляться по придворцовому парку Лихтенштейнов в месте под названием Леднице, нужно три часа ехать на машине из Праги. На заднем сиденье, справа, рядом с Соней, смотришь в окошко, пристегнутый, снабженный водой и кое-каким кормом на случай голода. Минуем больницу Крч, институт клинической и экспериментальной медицины, то самое «Отделение материнства», потом «У Зеленых домиков» и пошло-поехало гномье чехоморское царство с его кроличьими Кунратицами и плюшевыми Бенешовыми. Мирные пажити с невысокими холмами, ждущие серпа селянина поля, тихие деревни, желтые стены и кирпичного цвета черепичные крыши, мы подозрительно часто заезжаем в эти селения, следуем через их сонные главные площади (костел, памятник павшим, магистрат, чуть поодаль – полиция, больница, кое-где даже крематорий целится зловещей трубой в безмятежное голубое небо), дорога все сквернее и сквернее, пока друзьям не захотелось наконец покурить, и они останавливаются у отдельно стоящей фермы, рядом несколько отгороженных участков, явно на продажу или даже купленных, заросли странной сельскохозяйственной культуры прямо посреди пустыря, вокруг кустики, которые я решил использовать по назначению, стоило подойти к ним, как слышатся странные звуки: хррр-пррр-хррр, оказывается, за кустами прячется ограда еще одной фермы или просто маленького частного владения пейзан, за проволочным забором мирно хрюкают свиньи, точнее – две свиньи и четыре поросенка, всего шесть штук, четыре серые особи, две розовые; покончив с кустарным делом, зову Соню полюбоваться на ходячие отбивные, ойкакиемиленькие и проч., сентиментальность мясоедов, меж тем выясняется, что навигатор был настроен как-то неправильно и вел нас, сусанин спутниковый, исключительно по проселочным дорогам, избегая хайвеев, типа экономным чехам такая услуга: хотите доехать, не платя за платные трассы, вперед, через все городки и селения, мимо свиней и поросят, авось к ночи доберетесь. Экономика должна быть экономной, как учил нас великий Брежнев. Теперь GPS приведен в не столь жмотский режим, мы ищем и находим шоссе. Там быстро, с ветерком, который все равно не ощутить в эпоху кондишна, но ничего интересного, справа и слева поля, на горизонте, который никогда не бывает виден в этой стране, громоздятся горы, их все больше и больше, авто забирает вверх, мимо нас, сзади, впереди несутся машины, будто гигантскими коронами увенчанные велосипедами. Суббота: честный офисный обыватель отправляется укреплять тело. Горы все выше, вспоминаешь Уэльс, Кередигион и Мерионет, как я ехал в самое уже кельтское захолустье, Маханхлет, Харлех, на маленьком автобусе, местные водилы носятся с чудовищной скоростью по этим узким, в одну машину, дорогам, что серпантином накручены на тамошние горы, вниз лучше не смотреть, наверх тоже, ужас скрадывается тем, что всё, абсолютно всё поросло сочной зеленью, попадаются коттеджи из местного серого камня, окруженные садиками, розы, что-то еще неназываемое, здесь бы жить, писать и умереть, но неумолимый шофер все дает газу, вот мы уже еле разминулись с огромным «рено», а вот наконец сбросили скорость и пристроились за фермерским трактором, который уже точно не обогнуть, остается терпеть. Дело даже не в скорости и страхе низвергнутся в пропасть, а в том, что неосторожно выпитый перед отъездом крепчайший чай просится наружу от всех этих разворотов, не зря же говорят «головокружительная скорость», вот она и кружит голову, и толкает плавающий в дешевом пролетарском «Tetley» сэндвич вверх по пищеводу. Слава Богу, приехали. Выгружаешься, к примеру, в Харлехе, там от остановки до замка минут пять ходьбы, жилья вокруг почти нет, и за поворотом, за живой изгородью вдруг возникает он – серый, страшный, волнующий, безобразный замок, которого, слава Богу, не тронула рука реставратора, строителя, помещика, то есть военная функция фортификационного строения сохранена, так он здесь и стоит, без крыши, с отчасти разрушенной стеной, огромный, именно тот, ради которого стоило тащиться сюда, да и вообще жить. У предмостной башни стоит памятник забыл какому (неохота гуглить) герою «Мабиногион», эдакий постмодернистский националистический модернизм, потом забираешься, тяжко дыша, наверх, на стену, потом на башню – и открывается вид. Чуть не забыл: деревянная лестница ведет к главным воротам, довольно маленьким, которые охраняют две небольшие башенки, потом крошечный двор, потом еще ворота уже между двумя гигантскими башнями, над ними в стене прорублено стрельчатое окно, над ним еще одно, но оно изуродовано временем или людьми, так что невозможно понять, какой формы оно задумано. Так вот, вид. Замок построили в паре миль от берега, на возвышенности, он нависает над низиной, гарнизон мог следить за всем, что происходило со стороны моря, не высадился ли кто, не замыслил ли кто чего, думаю, потом и на предмет контрабанды сия фортификация небесполезна была. Честно говоря, не помню (лень гуглить), удалось ли использовать этот замок, осаждали ли его, штурмовали ли. Учитывая, что заложен он был по приказу Эдуарда I в восьмидесятых годах тринадцатого века, сразу после завоевания Уэльса, а закончен наверняка в начале четырнадцатого (если вообще был закончен), то шансов быть использованным по своему прямому назначению у Харлеха почти не было. Разве что во время восстания Овайна Глендура, но, кажется, в этой части, в подбрюшье Сноудонии, военных действий не было, хотя, впрочем, Маханхлет недалеко, а именно там Глендур созвал свой бунтарский парламент. Впрочем, об этом как-нибудь потом. Сейчас же я стою на башне и смотрю на берег, на море, на линию горизонта, за которой прячется Ирландия, скат холма подо мною покрыт зеленой травой, дальше уже цвет коричневато-песочный, там поселок, две параллельные линии новых уродливых бунгало с белыми стенами и серыми крышами, соединены перпендикулярной линией дороги, что ведет прямо к морю, более дальняя линия домов продолжена целым парком жилых фургонов (или трейлеров? неохота лезть в словарь), непонятно, приехали они сюда на отдых или так живут, хотя какой валлийской осенью отдых у моря? Дальше идет береговая линия, окаймленная видимой даже отсюда белой пеной, направо в побережье врезается залив, а по ту сторону его – горы тонут в сером тумане. Ни души. Не романтическое одиночество, а пустота, идеально созданная природой и человеком, чтобы. Бог его знает, что – чтобы. То есть здесь как бы ничего нет, ни снаружи тебя, ни внутри, так оно было в Европе почти везде, веков восемь назад, и непонятно, зачем нужно было городить всю эту хуйню в последующие века. Ну не в смысле, там, удобства и продолжительности жизни, или кораблей, бороздящих космос, или возможности поиграть в «Angry Birds», а вообще зачем. Впрочем, об этом даже не как-нибудь потом, а никогда. Но это там, в жемчужно-сером Уэльсе, в морском тумане Харлеха, под крики чаек. А здесь хоть и горы, но пажити, к тому же мирные, возделанные, здесь еще не кончился девятнадцатый век, вступив сразу в двадцать первый, уютно, миленько так, тихохонько, мы вновь внизу, равнина, проехали, обогнув, Брно. Стало скучно. Все истории рассказаны, ни почитать, ни поспать. Машина застряла в длинной пробке, дорожная служба честно предупредила: через пару километров ремонт трассы. Над нами нависала кабина огромной фуры с венгерскими номерами, хрестоматийный дальнобойщик, выставив оттатуированную руку, кивал головой, то ли в такт разговора с напарником, то ли музыки. Что же они там слушают, венгерские дальнобойщики? AC/DC? Брюса Спрингстина, не дай Бог? Или у них есть свои тяжелые задушевные медляки и бодрые запилы с забоями? На венгерском? Вообразим себе хэви-группу «Аттила», альбом «Каталаунские поля». Ох, они спели бы. Стало еще скучнее, и я вспомнил, что сто лет не звонил в родной город N. То есть не во весь город разом, конечно, а одному из жителей его, Л.К., с которым в последний раз говорил странным образом – будучи в городе N., а он в тот момент находился в отлучке. По-дурацки вышло: я позвонил ему и поздравил с днем рождения, находясь в километре от его дома, мол, Л.К., ура, а он – черт, я в Ярославле. Дело было на высоком волжском откосе с променадом, что идет от Кремля до трамплина. То есть я не знаю, есть ли там сейчас трамплин (лень гуглить), раньше, лет двенадцать тому, был точно, а сейчас Бог знает. Могли сломать и построить на его месте церковь. Или ресторан. Или торговый молл. Могут все, что угодно. В общем, я не дошел до конца откоса, свернув у Политеха на улицу Минина. На ней все так же хорошо, как и тогда, тенистые деревья, немного машин, смесь сталинок с особняками, хотя, конечно, втиснули несколько новорусских уродцев, но и они прижились, как на Автозаводе кафе «Шашлыки и суши» рядом со старым районным читальным залом в доме номер четыре по проспекту Кирова. В читальный зал я тоже зашел в этот приезд, скромная бедность, жалкие журнальчики на стендах, «Нижегородская правда», тематическая книжная выставка к двухсотлетию Отечественной войны 1812 года. Дрожащими руками я перебрал все выставленные книги, но не нашел ничего из того, что в детские годы таскал – при попустительстве директрисы читалки – домой. Ни роскошного издания Тарле, ни Михайловского-Данилевского, ничего. Списали? Украли? Потеряли? Когда-то там были еще: «История военного искусства» Дельбрюка, «История военного искусства» Разина, «История военного искусства» Строгова, труды Жомини, Клаузевица, Бюлова, Меринга, несколько томов, вышедших к столетнему юбилею 1812 года, и, конечно, изданные в конце тридцатых для красных командиров сочинения Наполеона. Кампания 1795–1796 годов. Египетский поход. Война с третьей антифранцузской коалицией, увенчанная чуть не проигранным Маренго и героической смертью Дезе, который спас первого консула. С четвертой антифранцузской коалицией, увенчанная Аустерлицем. Я выглянул в окно и увидел надпись «Slavkov». Две линии сошлись: потока хаотической памяти и шоссе, что ведет в Леднице. Тормозить поздно, да и никаких заправок не было. Слева и справа лежало оно, поле Аустерлица, мне показалось, что я даже узнавал его, справа роковые Праценские высоты, дальше возвышенности, где Наполеон выжидал, пока русские в предрассветной тьме пытались обойти его, между ними большое поле, где-то здесь он и должен был лежать, князь Андрей. Еще можно было бы рассказать всю правду о знаменитых прудах, где, если верить Наполеону, утонули тысячи русских, но лучше вернуться к Болконскому. Князь, тяжело раненный, лежал и смотрел на небо и думал, что ничего нет. От этого глубоко буддического занятия его отвлек сам Бонапарт, приказавший отправить умирающего в госпиталь. Мне всегда казалось это глубочайшей несправедливостью. Раздражительный мелкий позёр, еще хуже своего двинутого на всю башку папаши, он получил шанс понять все и умереть. И он умер бы счастливым человеком, кто знает, быть может, даже избегнув следующего перерождения. Вместо этого злой французский гений возвращает его к жизни, и понеслось: тут тебе и Наташа, и Анатоль, и вся эта чушь, пока наконец психопату не выпускают кишки на другом поле, Бородинском. Он еще успевает насладиться зрелищем отрезанной Анатолиевой ноги, после чего в страшных муках кончается на руках – вот уж воистину несчастной – Наташи. А ведь этого могло бы и не быть, умри он спокойно вот здесь, между двумя возвышенностями, недалеко от Брюнна, он же Брно. Мы давно уже проскочили безмятежные поля Славкова, а я все думал, как хорошо, что всю жизнь таскаю с собой портативное аустерлицкое небо, чуть что – и вот оно: развернуто перед внутренним взором, будто китайская ширма, высокое, не ясное, с тихо ползущими по нему серыми облаками. Ничего, ничего, ничего нет.