Книга прощания
Шрифт:
Это было весело, и тем, что мне весело, я делился с веселым Ильфом.
Однажды Ильф разбудил меня среди ночи стонами. Он жаловался на очень сильные, необычные боли в животе. Стало понятно, что нужно раздобыть доктора. Где его раздобыть? Была ночь, молодость, неумелость. Я решил, что выйду на улицу и пойду, ища врача по вывескам.
Я вышел. Никитская, Никитские ворота. Вот темный, похожий на уходящий вдаль поезд, Тверской бульвар… Впрочем, не темно, нет! Август, ночь августа, еще полной грудью вздыхают деревья — все прекрасно вокруг, прекрасно! Тут-тук, тук-тук — это я иду по бульвару… Тук-тук… Разом подняв с десяток ветвей, указывает мне путь
И только об одном я думаю — не о том, что больной ждет помощи, а о том, что сейчас я буду шутить…
На черной страде разъезжались ноги, низко летела ледяная крупа, я бежал против ветра — бежал, потому что против ветра меня гнал еще какой-то ветер.
Какая большая предстоит работа, какая большая занятость!
Сегодня праздник святой Евдокии. День ясный, и молочница говорит, что это хорошее предзнаменование на весну.
Фигуры святых всегда подкупают той прелестью именно исторической и поэтической, которая окружает их. Так, у свирепого феодала была жена, как раз жалевшая народ. Она по ночам выходила из замка с корзиной хлеба и направлялась в крестьянские лачуги раздавать его. Однажды верный феодалу страж остановил ее.
«Ты что несешь?»
«Розы!» — ответила она.
Он откинул с корзины плат — и там действительно розы. Это рассказ о святой Елизавете.
Другого рассказа — о святой Женевьеве — я в точности не знаю, но известно, что это она остановила шедшего на
Париж Аттилу.
Кажется, рассказы о святых Запада, собранные кем-то и когда-то в одну книгу, называются «Золотой легендой».
У нас есть необыкновенный по красоте рассказ о граде Китеже и деве Февронии. Благодаря ее святости, ее молитвам град Китеж, находившийся на пути татар, не стал их достоянием — он опустился на дно озера. Там есть поверье, что до сих пор слышен из озера звон колоколов. Хотя ретивые агитпропщики, пожалуй, показали им звон колоколов, этим мужичкам!
Того же7 мая
Завтра, помолясь, испросив благословения Божия, начну писать пьесу.
Необыкновенно медленно, как никогда на моей памяти, разворачивается в этом году весна. То зеленое, что виднеется сегодня между домами, из-за домов, еще далеко не то, что называется первой зеленью. Его еще нет, этого зеленого, оно скорее угадывается. Не слышно, например, запаха, характерного для этих дней. Может быть, впрочем, мир не устанавливает со мною контакта? Может быть, с годами теряется возможность этого контакта? Может быть, школьник слышит запах — вот этот школьник, который, как я когда-то, хочет со всей добросовестностью развязаться с заботами, чтобы ни одного дня весны не прожить невнимательно.
Надо выбраться за город. Поеду на какую-нибудь станцию, сойду и буду стоять. Установится ли контакт? Когда-то я хотел есть природу, тереться щекой о ствол дерева, сдирая кожу до крови. Когда-то я, впервые после перерыва оказавшись за городом, взбежал на невысокий холм и, не видя, что вокруг кладбище, упал, чувствуя восторг, в траву лицом в ножи травы, которые меня ранили, плакал от сознания близости к земле, разговаривал с землей. Поднявшись, я увидел деревенское кладбище с фанерными крестами, с фотографическими карточками — все
Умер Александр Вертинский.
Он пел то, что называл «ариэтками Пьеро», — маленькие не то песенки, не то романсы; вернее всего, это были стихотворения, положенные на музыку, но не в таком подчинении ей, как это бывает в песенке или в романсе, — «ариэтки» Вертинского оставались все же стихотворениями на отдаленном фоне мелодии. Это было оригинально и производило чарующее впечатление.
Вертинский пел тогда о городе — о том его образе, который интересовал богему: об изломанных отношениях между мужчиной и женщиной, о пороке, о преданности наркотикам… Он отдавал дань моде, отражал те настроения, которые влияли в ту эпоху даже на таких сериозных деятелей искусства, как Александр Блок, Алексей Толстой, Маяковский.
Безусловно, Вертинский уже тогда показал себя очень талантливым человеком. Успех у публики он имел огромный.
Затем Вертинский оказался в эмиграции — жил в Париже и в Шанхае, оставаясь артистом в прежнем своем жанре исполнителя стихотворений-песенок. Но теперь он пел о покинутой родине, о тоске по ней. Он принадлежал к тем эмигрантам, которые жили мечтой о возвращении, которых волновал образ изменившейся, ставшей другой и, как они понимали, более прекрасной родины. Младший по рангу, он все же стоял в ряду таких эмигрантов, как Рахманинов, тот же Алексей Толстой, позже Шаляпин и Иван Бунин.
Теперь темой Вертинского стало слово «домой»… Гастролируя в тогдашней буржуазной Румынии — может быть, в Аккермане, — он смотрит на соседнюю, совсем близкую русскую землю, с грустью и любовью называет ее «горькой» и, захваченный тоской по родине, воспоминаниями о прошлой жизни в России, создает великолепные строки о двух ласточках, которые, как две гимназистки, провожают его на концерт.
Александр Вертинский вернулся на родину, стал советским артистом, стремясь к тому, чтобы соединить свой жанр с современными темами. Успех и у советского зрителя он имел большой. Он стал работать в качестве артиста кино.
Я хочу вспомнить здесь, в этом некрологе ушедшему артисту и, безусловно, поэту, мнение о нем Владимира Маяковского, не оставшееся у меня в памяти в точности, но сводившееся к тому, что он, Маяковский, очень высоко ставит творчество Вертинского.
Я не был знаком с Вертинским — все собирался познакомиться и сообщить ему мнение Маяковского, — но так и не познакомился и не сообщил. Пусть это мнение станет известным теперь — друзьям, товарищам по работе и поклонникам артиста. Похвала сурового судьи Маяковского — не пустяк, — она может идти первой строчкой в эпитафии любого деятеля искусства.
…Меня поставили в почетный караул в головах, по левую сторону. Лежащий в гробу уходил от меня вдаль всей длиннотой черного пиджака и черных штанов. Из лица я видел только желтый крючок носа, направленный туда же, вдаль, в длину и видимый мне сверху, так как мертвый лежал, а я над ним — вернее, над его началом — стоял.
В глазах у меня от напряженного и хочешь не хочешь, а многозначительного стояния было розово, и все силы моей души были направлены на ожидание конца моей смены караула. Что касается физического моего поведения, то, кроме стояния, я еще был занят тем, что поглядывал на крючок носа и черную длинноту тела. Еще я посматривал в конец зала на входящих. Кое-где на мертвом лежали цветы — например, белая молодая роза со стрельчатыми, еще не вошедшими в возраст лепестками…