Книга Рабиновичей
Шрифт:
Нам надо было перебраться через немецкие линии обороны, кое-где пришлось ползти в тени по-пластунски, сантиметр за сантиметром. Путь в десяток километров занял всю ночь. Англичанин так и шел — руки в карманах, зонт под мышкой, будто на увеселительной прогулке. Низкие серые тучи то и дело разражались частым дождем. Англичанин тогда показывал пальцем на свой зонт и спрашивал: «Can I?» [11] Было опасно, даже самоубийственно открывать зонт, когда кругом немцы; и каждый раз мы говорили: «No, you can not» [12] . В ответ он молча кивал, не выказывая ни малейшей досады.
11
Можно? (англ.)
12
Нет,
Что хорошо с англичанами — они не врут, не цепляются к мелочам, не пытаются никого надуть. Им всегда хочется довериться. Иногда это доходит до жути: в Палестине, например, меня арестовали и препоручили маленькому чернявому унтеру, который сыпал ругательствами с чудовищным акцентом кокни. От жары или от непривычной пищи у него, очевидно, испортился желудок, и он громко пукал после каждой фразы.
Положение мое было аховое: даже не военнопленный, а вульгарный террорист; мне грозила виселица. И все же после особенно громового залпа меня одолел неудержимый смех; я хохотал, пока он не залепил мне увесистую затрещину: «Тебе смешно, жиденыш?» — и продолжал меня бить, надсаживаясь криком, и выхлопы сопровождали каждый удар, и у меня мутилось в голове от боли, которая была все сильнее и непереносимее, а тесный, темный и сырой подвал наполнялся его вонючими газами.
Он требовал назвать имена товарищей. Избивал меня, грозил, орал и пукал, и от всего этого во мне мало-помалу стал нарастать панический страх. Я не знаю, как долго смог бы сопротивляться его воплям и выхлопам. Мне хотелось покориться ему, я не видел иного выхода, кроме как покориться. Если бы в тот же вечер меня не освободили боевики Штерна, наверно, я бы ему все выложил. Грань между героем и предателем определяется обстоятельствами и зависит иной раз от сущих мелочей.
Вы спросите, как я попал в Палестину? Очень просто: сел в самолет, полный оружия (даже переполненный: мы с трудом взлетели), которое правительство Чехословакии тайно посылало евреям. Историки могут мне возразить, будто бы СССР и Чехословакия начали помогать только в 1949 году, но я-то сам был в этом самолете, в 1946-м, так что знаю, о чем говорю.
С нами еще летел сионист — высокий, лысый, жилистый, всегда мокрый от пота. Мы с ним друг другу сразу понравились, и он предложил мне примкнуть к движению Штерна. «Почему бы нет?» — ответил я.
В любом случае оставаться в Чехословакии было опасно. Политическая ситуация обострялась, а я не из тех рыбешек, что выскальзывают из сети. Я был тогда молод и необуздан. Война, опасность, приключения — мне всего этого не хватало. Пора было уходить по-английски.
Вы спросите еще, почему Штерн? Теперь эту организацию называют почти фашистской, но вспомните то время: до независимости было рукой подать, арабы бесновались, англичане готовились уйти, сионистские движения выступали единым фронтом без всякого сектантства. А я был всего лишь авантюристом — ни политиком, ни даже военным. Я примкнул к Штерну, потому что встретил штерновца. Вот и все.
Я искал приключений, и я наелся ими досыта. Это были мои лучшие годы. Да, я рисковал жизнью, но, по крайней мере, я жил. А после — влачил жалкое существование.
Не надо было мне возвращаться в Бельгию. Но когда движение Штерна, Иргун [13] и Хагана были распущены, я понял, что не смогу остаться в будущей израильской армии. Я был горяч, всегда готов стрелять, но не умел подчиняться командам, отдавать честь, ходить строем. И вот, в начале 50-х, я вернулся в Брюссель. Я думал, меня примут с распростертыми объятиями. А пришлось пробиваться в одиночку. Никто мне не помог. Евреи? Не смешите меня.
13
Иргун Цваи Леуми (национальная военная организация) — еврейская подпольная организация, действовавшая на территории Палестины с 1931 по 1948 г.
В конце концов я устроился торговым представителем галантерейных товаров на территории Бельгии. Эли посмеивался надо мной: еще бы, он-то до войны продавал стекло по всей Европе!.. Он предложил мне объединиться с ним и создать компанию по импорту-экспорту. Я отказался. Из него коммерсант, как из меня балерина Большого театра! Раз десять он чуть было не прогорел, уж не знаю, как ухитрялся выкрутиться, с азартом начинал с нуля на новом поприще, пытался продавать имитации турецких ковров, сделанных в Мексике, в Венгрии закупил контейнеры с рубашками, которые оказались короткими, только карликам впору, пустил в продажу партию поддельной икры, спекулировал недвижимостью, продавал, покупал, ликвидировал, и каждый раз надеялся разбогатеть, и каждый раз терял все.
Нет, я предпочитаю без больших надежд, зато стабильно торговать галантереей.
В середине 50-х, на свадьбе (у Давида Мерковича, брата Жерара), я встретил свою будущую жену. До тех пор я ни разу не влюблялся. Я ждал прекрасную принцессу, уж конечно англичанку, красивую и породистую, как чистокровка, с благородным выговором и гордой посадкой головы; эту женщину я представлял себе тоньше, изысканнее, выше меня. Но это оказалась Мишель Рашевски.
Еще не успев с ней заговорить, я влюбился. Я осознанно решил, что влюблюсь в нее. Для меня это была не женщина, а явление ангела Господня. Ее длинные черные волосы тонкими прядями разлетались во все стороны, точно шевелюра ведьмы. Кожа была до того бледная, что синие жилки проступали под глазами. Она была полновата и одевалась так, чтобы подчеркнуть свои соблазнительные формы.
Я пытался подробно разглядеть ее черты, чтобы вспомнить их после, но они составляли единое целое и на отдельные детали не делились. Я и сегодня не смог бы сказать, короткий у нее нос или длинный, большой рот или маленький, высокий лоб или низкий; зато я могу сразу вспомнить все ее лицо целиком.
На свадьбе Давида Мерковича я так таращился на нее, что порой отводил взгляд, чтобы не проглядеть дыру в чудном видении, но тут же, не в силах удержаться, снова смотрел на нее. Наверно, она не была красавицей, но что-то в ней — это называют изюминкой — убедило меня: вот женщина моей жизни. Я спросил Жерара, кто она. Не отрывая бокала от губ, искоса глянув в ее сторону, он обронил: «Эта? Да это же Мишель Рашевски!» Я не решился с ней заговорить тогда, на свадьбе, но позже тот самый Жерар Меркович устроил нам встречу, и я влюблялся в нее все сильнее, пропал, увяз в этой любви, увяз настолько, что не разлюбил ее, даже когда понял, что моя избранница глуповата, мелочна, порой невыносима своими капризами, что она живет, не задумываясь, точно корова на лугу, провожающая сонным взглядом поезда, — я все равно обольстил ее, в первый раз поцеловал, женился, уложил в брачную постель и сделал ей детей, двух дочек.
Я не живу с ней уже больше десяти лет, но и сейчас, когда вижу ее, эта любовь накатывает на меня так, что крутит желудок. Я вижу ее только в обществе этого идиота Альберта Штейна, ее нового мужа, вернее сказать, под надзором этого идиота Альберта Штейна, и одновременно с любовью к ней меня охватывает ненависть к нему. Я готов его убить. Мне и особого мужества не потребовалось бы, чтобы раздавить такого червяка, как Альберт Штейн. Поверьте, мне ведь случалось убивать людей. Давно, правда, но была бы ненависть, и это как велосипед — не разучишься. Я без усилий размозжу ему голову, я его задушу, перережу ему горло, стулом расшибу ребра так, что вылетят легкие.
Я знаю, что этот идиот Альберт Штейн запрещает ей видеться со мной и, что хуже всего, запрещает видеться с дочерьми. Но Брюссель — город маленький, а еврейская община и того меньше, так что каждые два-три года мы случайно встречаемся и заставляем себя приветливо улыбаться друг другу.
Я по-прежнему, даже еще сильнее, влюблен в Мишель Рашевски. Мне никогда не будет нужна другая. Женщины у меня случались, но это было насилие над собой и длилось всегда недолго. Вы мне, наверно, не верите. Думаете, я сочиняю. Это и впрямь увечье какое-то, надо быть идиотом, чтобы всю жизнь любить толстую дуру, которая с каждым годом все толстеет, и стареет, и покрывается морщинами, и вызывающе красится, эту дуру, бросившую меня ради дантиста (плохого, вдобавок, дантиста!), потому что она круглая дура, Мишель Рашевски! Это ей, например, пришла дурацкая мысль дать нашим дочерям имена, оканчивающиеся на «ина» — Мартина и Алина (а за ними должны были последовать Корина, Жеральдина, Дельфина, Катрина и так-далее-ина). Я предпочел бы еврейские имена. Мне хотелось назвать одну из дочерей именем моей матери. Может быть, с еврейскими именами мои дочки не так бы меня разочаровали: что мы, собственно, знаем о влиянии имени на характер человека?