Книга Рабиновичей
Шрифт:
В жекоробке лежали крошечные детские носочки, светло-голубые в белых снежинках.
Я на мгновение онемел.
— Это для Жана-Мари, — сказала Жизель.
— Жана-Мари?
— Нашего сына.
Я попытался втолковать ей, что Жан-Мари — не самое мое любимое жеимя; она рассердилась:
— Это имя лучшего вратаря, какой был когда-либо в Бельгии!
Я понял, что так недолго и поссориться. А стоило ли?
Жан-Мари Рабинович.
В конце концов, даже забавно.
И потом, как знать, может быть, будет девочка?
Я хотел было сообщить отцу, что
Несколько дней спустя я улетел в ЖеВенгрию, где мне предложили двухнедельный контракт: перевести на C++ программу в два миллиона строк, составленную в 70-х годах на «фортране»; работа непыльная, хоть и с парой сотен мелких блох. Пока я был на Востоке, тяжело заболел мой дед. Мне никто не позвонил. А ведь я оставлял отцу адрес и телефон моей гостиницы в Будапеште.
Когда я вернулся в Брюссель, дедушка жеумер.
Я до сих пор не понимаю, почему отец мне не позвонил. Я пытался с ним поговорить, но он каждый раз спешил переменить тему. Это злило меня еще сильней.
После похорон около месяца Рабиновичи не собирались вместе. Мы вдруг стали слишком близки друг другу и теперь как будто стыдились этого.
Меня так и распирало от желания сообщить хоть кому-нибудь из Рабиновичей, что Жизель жебеременна. Хотелось с кем-то разделить эту смесь тревоги и радости, это ощущение метафизической расплющенности, это нейронное торнадо. Но не с отцом, только не с ним. Я попытался разыскать Эрнеста.
Он не подходил к телефону, не отвечал на письма. Я жепослал даже телеграмму. Никакого отклика.
Я взял машину. Поехал на улицу Сен-Бернар. Его окно светилось. Я звонил. Жебарабанил в дверь.
Окно погасло.
Он не хотел меня видеть. Знал ли он, что это я? Нет, вряд ли. Значит, он не хотел видеть никого. Но почему? Я жевстревожился. Мне тревожно и сейчас.
С этой фотографии улыбается лицо молодого человека, тонкое, с губами в ниточку, но чуть пухлыми, похожими на дедовы. Почти белокурые волосы, легкие, как дымка, обрамляют лицо, придавая ему какой-то незавершенный вид.
На этом снимке я забыл, что не надо улыбаться. Я думал в ту пору, что выхожу смешным на фотографиях, когда улыбаюсь, и старался выглядеть серьезным.
Я не помню, когда была сделана эта, — наверно, без моего ведома.
Теперь она стала моей любимой.
Меня зовут Эрнест Рабинович. Я так и не знаю, почему мне дали это имя. В детстве оно приводило меня в отчаяние. Сегодня я его люблю. Я окончательно и бесповоротно, целиком и полностью Эрнест Рабинович.
Я гомосексуалист. Я этого не скрываю, но и не афиширую. Просто живу с этим, как и с тем, что я еврей.
Подростком я время от времени принимал участие в одном молодежном сионистском движении. Мы носили синие рубашки кибуцников, отплясывали фольклорные танцы, пели на иврите. Руководители вещали нам об Израиле, об идеале первопроходцев. Мы их не слушали: нам хотелось играть в мяч в парке Форест.
Часто у нас возникали дурацкие разговоры, и кто-нибудь непременно задавал вопрос типа: чем, собственно, недовольны палестинцы после всего хорошего, что сделали для них евреи в Израиле? Как так вышло, что евреи позволили нацистам так легко истребить себя в войну? И наконец, вопрос вопросов для меня: откуда берутся гомосексуалисты? У гоев — понятное дело, гомосексуализм это гойская болезнь. Представить себе гомосексуалиста-еврея они не могли.
Я ничего не говорил. Только смотрел на них, скрывая смятение. А ведь они должны были знать, или догадываться, или что-то где-то слышать, а может быть, они специально замяли всю эту историю? Большинство из них в свое время учились в еврейской школе вместе со мной, и им, как всем там, было известно, что я хотел «что-то сделать» с Бернаром Фернштерном.
Я и сам забыл, что в точности означало это «что-то». Думаю, я пытался его потрогать или поцеловать. Мне было девять лет. Бернар Фернштерн был моим лучшим другом. Я думал, что это нормально — любить черные кудри лучшего друга, его хрупкий затылок, его бледные губы. Думал, что нормально хотеть дотронуться до его тела.
В тот день стояла прекрасная погода, а может быть, это в моей памяти краски стали ярче, контрасты отчетливее и вся эта сцена залита лучезарным, теплым светом начала лета.
Я не могу вспомнить, что именно сделал. Помню только, что Бернар отскочил от меня с гримасой отвращения. А я, разочарованный, убежал в глубину двора и укрылся за шинами, висевшими на сучьях единственного дерева. Я тихонько толкал их и смотрел, как они качаются. Тут вернулся Бернар вместе с другими одноклассниками. Я сделал вид, будто не замечаю их. Вдруг все они окружили меня, стали хватать за одежду, кричали, что я «свин», да, именно это слово, «свин», и я понял, что для них то, что я сделал, совсем не нормально, понял, что ненормально любить черные кудри друга, его затылок, его губы и, значит, я — ненормальный. Мне хотелось, чтобы ребята набросились всем скопом на меня, растерзали, разорвали в клочки, убили.
Я стоял неподвижно в общем гвалте.
В прибывающей толпе я увидел Макса. Я сразу узнал его круглое лицо. Он, должно быть, прибежал со всеми, не понимая, что происходит. Он не кричал. Брови его хмурились. Я почувствовал себя преданным: мой старший брат, один из первых силачей в школе, должен был расшвырять толпу и спасти меня. Но он стоял за чужими спинами, просто стоял и смотрел.
Подоспевшая толстая надзирательница разогнала ребят, а нас, Бернара Фернштерна и меня, отвела к директрисе. Она что-то ей объясняла, но я не слушал. До моего сознания долетали лишь обрывки слов.
Меня препоручили другой надзирательнице, женщине с таким рябым лицом, что нам оно казалось полем битвы; мы называли ее Первая Мировая. Первая Мировая отвезла меня на машине домой.
Эта Первая Мировая была очень болтлива. Обычно она не закрывала рта, пересказывала какие-то пустяковые сплетни или просто разглагольствовала. На сей раз она не проронила ни слова. И всю дорогу старалась не смотреть на меня.
Пока мы ехали, мне становилось все страшнее. Произошло что-то ужасное. Я не понимал что.