Книга Рабиновичей
Шрифт:
Мать шагнула к нему. Он остановился, тихо вымолвил: «Погром…»
Издалека слышались крики. Мы посмотрели в окно — несколько домов уже горело.
И вот мы бежим. Мать и сестры уже углубились в лес. А я стою на месте. Оглядываюсь. Я не могу идти: я должен
Отец стоит перед домом и размахивает доской — это все его оружие. Толпа крестьян приближается, с кольями, дубинами, косами. Все набрасываются на него. Размахнувшись, он обрушивает доску на голову первого попавшегося, и тот, испустив протяжный вопль, падает с окровавленной головой.
Я повернулся.
Этот мальчик, который бежал, догоняя мать и сестер на лесной опушке, бежал, даже не испытывая страха, ибо опасность была такой огромной, что не укладывалась в голове, этот мальчик с растрескавшимися губами, с пылающими щеками, с грязными, разбитыми коленками, — этот мальчик стал взрослым мужчиной, стал мной сегодняшним, все с большим трудом дышащим на койке в брюссельской больнице. В Польше я понятия не имел о существовании Бельгии. Может быть, видел название на карте, но не читал его, не запомнил, и Брюссель, когда мы туда приехали, был для нас городом, выплывшим из небытия. Мы не говорили ни по-французски, ни по-фламандски, ни даже по-английски и пытались объясниться словами из идиша, из польского, а больше жестами. Медсестры в больничных коридорах посматривали на нас с раздражением.
Я сорвался на одного из врачей, как вдруг чья-то рука ухватила меня за локоть. Я дернулся, но рука держала цепко. «Нужна помощь?» — спросил очень мягкий мужской голос на чистейшем идише, близком к немецкому. Я обернулся.
Прежде я никогда не видел такого еврея, одетого столь изысканно, но без показного шика, словно для него было естественным носить каждый день субботнюю одежду. У Розмана элегантность казалась врожденной.
В тот день он навещал в больнице свою тетю, у которой было что-то с легкими. Он услышал, как мы говорим на идише, и — «Моей первой реакцией, — признался он позже, пряча от меня глаза, — моей первой реакцией при виде вашего шумного кагала с Востока было презрение. Мне стало стыдно, что вы — мои единоверцы. И я так разозлился на себя за эти чувства, что просто не мог вам не помочь».
Он стал для нас переводчиком; медсестры отвечали ему, смиренно потупив глаза, как будто он был аристократом, — а он им и был, не по происхождению, не по имени, но по доброте своей, такту, уму. Для меня Розман был и остается самым благородным человеком, какого я встречал на своем веку. Благородство — это, быть может, просто некая отстраненность от мира, манера касаться его лишь кончиками пальцев, скромно держать дистанцию, с легкой, очень доброй улыбкой, которая согревает сердца людей и притягивает их, как магнитом.
Мы поселились на улице Монтенегро, в большой квартире со скошенным полом. Розман навестил нас. Он поздоровался с матерью и сестрами, сделал «козу» Арье, развеселил всех. Вежливо отказался остаться на ужин и, откланявшись, увел меня с собой. Он хотел угостить меня выпивкой. Впервые я зашел в брюссельское кафе. От дыма пощипывало глаза.
Розман заказал два бокала красного и дал мне выговориться. Обычно он довольствовался ролью слушателя; с тонкой улыбкой на губах, не сводя глаз с собеседника, он слушал так хорошо, так талантливо, что, казалось, и не молчал вовсе.
Трудно найти двух более несхожих людей, чем Розман и я. Однако он стал моим лучшим другом.
Я проморгал надвигающуюся войну. Германию я хорошо знал. Исколесил ее всю, продавая стекло. Я слышал о притеснениях и новых законах, видел антисемитские карикатуры, а после «хрустальной ночи» наша тетрадь заказов была заполнена до предела: немцы побили столько стекол, что у нас скупили продукцию за несколько лет! Но для меня антисемитизм в Германии был лишь жупелом, пущенным в ход в предвыборной гонке. Нацисты, думал я, закрепившись у власти, успокоятся и вновь дадут евреям заниматься своими делами, чтобы косвенно пожинать их экономические плоды. Немцы — они же цивилизованные люди, не дикари какие-нибудь. Я считал их неспособными на свирепую ярость, которая порождает погромы.
В начале войны Розман был арестован как немецкий гражданин и выслан в лагерь, во Францию. В лагере этом, словно в насмешку, содержались по большей части немецкие и австрийские евреи, бежавшие от нацизма.
Розман посылал мне коротенькие письма, в которых неизменно сообщал, что у него все хорошо. Он сохранял свой сдержанный, чуточку снобистский тон — словно виконт писал с Ривьеры. Потом пришла телеграмма: «Приезжай в четверг в Сен-Сиприен. Остановись в гостинице…» — название гостиницы я забыл. Лаконичность телеграммы встревожила меня. Я понял, что ехать надо немедленно.
У Арье были школьные каникулы. Я спросил, не хочет ли он съездить со мной во Францию. «Почему бы и нет?» — ответил Арье. (Это «почему бы и нет?» впоследствии изменило всю его жизнь.) Я хотел предупредить Ривкеле, но она уже несколько дней где-то пропадала. В ту пору она уходила, не сказав мне, куда, с кем, когда вернется. Ее коммунистические идеи подвергали опасности всю нашу семью: власти могли выслать нас в два счета! Сколько я ни кипятился, вразумить ее не мог.
После смерти матери ни Ривкеле, ни Сара не слушали меня. Сара, невзирая на мои мольбы, уехала в Палестину. А Ривкеле, того хуже, пропадала со своими «товарищами»!
Поездка в Сен-Сиприен могла занять дня четыре, не больше. Я решил, что ничего с Ривкеле не случится. Теперь, задним числом, я чувствую себя виноватым: надо было остаться, разыскать ее, защитить от нее самой. Но прошлого не воротишь. И мертвых не воскресишь.
В Сен-Сиприене, в гостинице, меня ждала записка: «Не ходи в лагерь». Я сразу узнал изящный, наклонный почерк Розмана. Он велел мне идти в другую гостиницу, в десятке километров к югу, и спросить там месье Дюрана. Можно только диву даваться, как Розман с его немецким акцентом мог сойти за месье Дюрана. Странное то было время.
Я оставил Арье собирать наши вещи и отправился на место встречи. Розман исхудал. У него отросла борода — длинная, темная, курчавая. Я шагнул с порога пожать ему руку. Он остановил меня: «Не подходи! Я уже помылся, но, боюсь, не всех насекомых смыл».
Он снял рубашку и принялся подстригать бороду, сначала ножницами, затем бритвой. За этим занятием он рассказал мне, что бежал сегодня утром, сделав подкоп под колючей проволокой. Я оторопел и скорчил, наверно, такую смешную гримасу, что он расхохотался: «Не беспокойся, почва там песчаная, а копали мы втроем».