Книга странствий
Шрифт:
Все ученики его, старые уже профессора, насмерть перепуганные той эпохой, которую чудом пережили, на мои горячие расспросы откликались вяло и безразлично. Нет, ни о каком убийстве они вроде бы не слышали до середины пятидесятых годов (ни разу за тридцать лет!), а после хлынуло такое море сведений о мерзости и крови, что и эта легенда просочилась невозбранно, как-то машинально утвердившись. А быть может, что-то помнят близкие? говорили они мне, чтоб отвязаться. На дворе был год семьдесят пятый, и ещё лет десять оставалось до поры, когда вдруг все заговорили громко, оживлённо и взахлёб. А дочка Бехтерева была ещё жива, и я давно с ней в переписке был. Я излагать ей миф не стал, я просто у неё в очередном письме спросил, не доносились ли до неё какие-либо слухи о неясной, как бы сильно преждевременной (уж очень был здоровый человек) смерти отца. Старушка мне ответила с готовностью и очень возбуждённо. Да какие слухи!
– писала она, вся родня всегда прекрасно знала, что Владимира Михайловича отравила
Почему мне так хотелось опровергнуть этот миф? За истиной я вовсе не охотился. Но мне казалось (кажется и посейчас), что если человеку, совершившему такое море злодеяний, хоть одно пришить несправедливо, то это чуть скомпрометирует, поставит под сомнение и остальные все его злодейства.
Я обо всём об этом написал в нетолстой книге "Бехтерев. Страницы жизни", и мне всё это исправно вычеркнул редактор, дороживший своим рабочим местом. Я огорчился, но немедля уступил (очень хотелось видеть книжку), так там и осталось некое глухое и зловещее упоминание. А после все, кому по собственному тексту это было нужно, вопияли об убийстве Бехтерева Сталиным, ссылаясь (кто ссылался) - на меня. Развелось огромное количество профессиональных вскрывателей язв прошлого (уже и безопасно это было, и доходно), и Бехтерева навсегда пришили бедному генсеку. Письма дочери отдал я, уезжая, в институтский архив.
Однако же, я знал уже тогда, откуда появился этот миф. Меня постигло озарение и сладостное чувство достоверности его, поэтому доказывать я ничего не собираюсь, просто изложу - про озарение и про его проверку. Где-то я в восьмидесятых уже годах услышал или прочитал, как странно и загадочно умер весной пятьдесят первого года один видный российский психиатр. И нам сейчас не важно его имя, он забыт уже даже коллегами своими. А тогда он был профессор, знаменитость, директор крупной психиатрической клиники, был представителем советской психиатрии на Нюрнбергском процессе (что серьёзно говорит о его полной укоренённости в начальственной иерархии), и вдруг - без повода малейшего - покончил с собой. Случилось это поздно ночью или на рассвете. Вечером он вызван был к товарищу Сталину, с которым разговаривал о каких-то недомоганиях вождя. Приехав домой, он заперся у себя в кабинете и в течение нескольких часов ходил из угла в угол - это слышала жена. Потом раздался выстрел. Боялся лагеря? Понимал, что обречён, поскольку стал свидетелем какого-то заветного недомогания вождя? А может быть, и сам генсек сказал с присущим ему нероновским юмором: "Теперь, товарищ профессор, вы знаете обо мне слишком много". Сейчас об этом можно лишь гадать. Но где-то на бытовом уровне разговоров-слухов его незначащее имя подменилось именем, известным каждому. И подлинный досужий слух стал широко ходящим мифом.
Я ощущал живое дыхание истины, и мой восторг легко себе представить. Я немедленно решил проверить свою мысль на человеке, в историческое чутьё которого верил безоглядно. Я позвонил Тонику Эйдельману и, волнуясь и гордясь, ему всё это изложил.
– Ты понимаешь, - говорил я медленно для вящей убедительности текста, - ведь подмена эта могла быть совершена даже сознательно. Ты разве, например, поставил бы мне сто грамм и на закуску колбасу, если бы я тебе рассказывал душещипательную байку о самоубийстве некоего известного только в своих кругах профессора? Да ни за что! И я бы не поставил. Даже слушать бы не стал - вокруг тогда такое сотворялось! А про великого учёного, ещё когда поставившего нашему великому вождю такой всё объясняющий диагноз слушал бы, раскрывши рот. И рюмку бы налил.
И к удивлению моему, Тоник немедля согласился. И потребовал на всякий случай всё записать (увы, он верил в пользу и сохранность текстов). И ещё сказал:
– А как запишешь - приезжай. Я тебе поставлю рюмку за антинаучную методику мышления.
Карнавал свободы
В Сухуми некогда существовал изумительный обезьяний питомник. В наступившее смутное время нечем было кормить обезьян, и кто-то мне рассказывал, что питомник полностью разорён. Впервые я попал в Сухуми в начале шестидесятых, это был ещё цветущий курортный город, и я остро помню наслаждение от гуляний по нему. А где-то возле моря я наткнулся на забегаловку-столовую прямо под открытым небом. Только над столами были хилые навесики, почти от солнца не спасавшие, но тем не менее, там было полным-полно стариков. Они пили дивный кофе - две жаровни с раскалённым песком обеспечивали всех бесперебойно, запивали каждый глоток водой и ругали советскую власть на пяти языках. Кроме русского, грузинского и абхазского, там ещё были греческий и идиш. Я разобрался во всём этом не сразу, но когда я пришёл туда вторично, меня уже приметили, и ко мне подошёл худой старик, вежливо спросивший меня на идиш, откуда еврей. Я, как ни странно, понял и ответил столь же вежливо, что говорю только по-русски, из Москвы, а здесь в командировке. Старик молча перенёс свой кофе за мой столик и по-будничному очень задал мне вопрос, как живут московские евреи. В те года я начисто не ведал, как они живут, и честно ему это сообщил. Ну да, сказал старик печально и спокойно, мы начинаем замечать свой народ, когда нам больше не к кому прислониться. Любите кофе?
– спросил он без всякого перехода. Очень, ответил я, в Москве такого кофе нет, хотя я покупаю его в зёрнах, сам мелю и варю в такой же джезве. Старик оживился, будто я рассказывал ему о жизни евреев. Просто вы снимаете его чуть раньше или чуть позже, чем нужно, заявил он уверенно. Среди друзей я слыл за матёрого кофевара и поэтому чуть поднял брови недоверчиво. Одна из жаровен стояла от нас неподалёку. Над одной из джезв возник холмик кофейной пенки, женщина при жаровне протянула руку и застыла, выжидая, пока холмик чуть опал, выпукло закатываясь за края сосуда - только тут она выдернула джезву из песка. Вот видите, сказал старик назидательно, кофе надо снимать, когда он охуевает. Я засмеялся благодарно, мы разговорились. Я в Сухуми был в командировке инженерной, но уже и начинал писать - нельзя сказать, что я такой уж был распахнутый в те годы, только почему-то через полчаса старик осведомлён был обо мне, моей родне, моих друзьях и помыслах так полно, словно я за этим и приехал. Это он мне так же вскользь и буднично сказал о теме стариковских разговоров, а на моё естественное недоумение пугливого московского интеллигента (я даже высказать его не успел) старик ответил сам в том смысле, что чекистов старики нисколько не боятся, они всю жизнь боялись только уголовного розыска, хоть и того не очень. Жить надо всем, добавил он туманно и доходчиво.
А больше, к сожалению, я ни о чём его не расспросил. Я молод был тогда, был зелен и самодостаточен, как комнатная такса. Есть у итальянцев мудрая и грустная пословица: Данте даёт каждому столько, сколько тот может взять. А я в ту пору мог совсем немного. Именно старик, однако, мне сказал, что непременно должен я сходить в обезьяний питомник. И за это до сих пор ему я благодарен.
Животные давным-давно уже используются медициной как модели, на которых изучается течение самых различных болезней, воздействие лекарств и всякое подобное, поскольку на модели человек безжалостно прокручивает ситуации, в которые поставить человека невозможно. Опыт, о котором вспомнить я хочу сейчас, был на той границе медицины с психологией, откуда просто и легко пускаться в некое спекулятивное психоложе-ство - любимую забаву тех, кто пишет о науке с дилетантской страстью к обобщению. Опыт этот был проделан некогда как раз в сухумском питомнике.
Огромный и красивый гамадрил Зевс имел все основания испытывать довольство жизнью: в огромной обезьяньей стае был он сильнее всех и ходил в вожаках, его подруга Богема была нежна и послушна, и на упоительное единовластие никто из молодых не покушался.
Время от времени люди забирали Зевса из огромной групповой клетки в маленькую камеру, где обучали весьма несложным действиям: по звонку он дёргал рычаг, на белый свет бежал к кормушке, а на красный делал что-то ещё. Всему этому он обучился очень быстро и легко, снисходительно и точно исполнял, за что неукоснительно получал в награду кусок яблока или конфету, после чего, довольный миром и собой, возвращался в родную стаю.
Для начала его лишили верховодства - вместе с Богемой он был отсажен в отдельную клетку. Бедняга, он так привык руководить, повелевать и властвовать! А главное, что поселили его так, что видел он из клетки всю оставленную стаю. И с тоской он обнаружил, что его место немедленно занял другой самец - существо жалкое, бездарное, тупое и не замечавшееся им в пору владычества. Что в нём нашли эти кретины - обезьяны? Хорошо ещё, что рядом неотлучно оставалась Богема - её покорность хоть частично утоляла его боль. Но Зевс ещё не знал, что лишение власти - только первый шаг на уготованном ему пути ду- шевных потрясений.
Вернувшись с очередных занятий в исследовательской камере, он обнаружил, что Богема пересажена в соседнюю клетку. Это уже было слишком! Он кидался на решётку грудью, рвал её, звал Богему к себе, она постанывала горестно и преданно - всё было напрасно.
Испытания продолжились в виде неслыханного оскорбления: Богеме первой дали еду. Раньше Зевс неторопливо съедал самое вкусное, а все почтительно толпились вокруг, ожидая своей общей очереди. Тот же порядок соблюдала, естественно, и Богема. Теперь же, несколько минут недоуменно просидев возле еды, она, опасливо и виновато косясь на повелителя, начала есть первой. Зевс, бессильно рыча от унижения и гнева, метался по своей клетке, неспособный ввиду отсутствия словарного запаса произнести шекспировское: "О, женщины, вам имя - вероломство!"
Дальше - больше. Его начали отрывать ото сна. Как будто кто-то свихнувшийся, перепутавший день и ночь, заставлял теперь и Зевса вращаться в том же противоестественном колесе работы в ночное время. Его безжалостно будили, уносили выполнять заученное и только потом отпускали поспать снова.
А однажды он, вернувшись, обнаружил в клетке Богемы нового повелителя. Какая это была мерзкая образина, какой урод и кретин! А Богема уже ласкалась к нему, как некогда - к Зевсу, и напрасно Зевс кидался на решётку и кричал то яростно и злобно, то жалостливо и тоскливо.