Кнут
Шрифт:
— Не нужно, нет. Не снимайте обуви. В костюме и тапках мужчина не смотрится. Он уже не вполне мужчина.
После чего пригласила в гостиную.
Яков Дьяков не мог не заметить, что облик ее претерпел изменения. На ней нынче было платье с блестками. Оно обтягивало фигуру, подчеркивая ее худощавость. Хозяйка квартиры казалась схожей с рыбой в золотой чешуе. На тонких запястьях были браслеты. Не было строгого пучка, черепаховый андалузский гребень покоился, верно, в одной из шкатулок, и волосы падали на плеча. Впрочем, испанские мотивы сохранялись в колористической гамме — стены, шторы, обивка на креслах и ложе, видневшееся
За кофе с бисквитом она сказала:
— Итак, вы вчерашней пьесы не приняли.
Подколзин промолчал и, насупившись, стал разглядывать фотографии, обильно развешанные на стенах.
Дьяков сказал:
— Георгий Гурыч не раз и не два мне говорил, что оргиастический реализм себя исчерпал бесповоротно.
Клара Васильевна кивнула:
— Да, пожалуй, что так и есть. Кто-то, читавший ранее пьесу, мне говорил, что она обещает некую новую гармонию. Видимо, ему показалось, что после трагической черноты конца столетья в ней есть надежда. Но эта полоска света хрупка, так неуверенна, так латентна. Да, вы сумели определить ее корневую несостоятельность. Все это грустно и закономерно — болезнь эстетического процесса не может быть исцелена одним взмахом. Она сперва погружается в длительный, протяженный анабиоз. Латентность! Да, вы отыскали слово. Возможно, дефиниция ваша не всеми была адекватно понята, но это уже не ваша проблема.
— Ему довольно быть понятым вами, — с мягкой усмешкой сказал Яков Дьяков.
— Георгий Гурыч однажды сказал, что иные философы прибегают к редукции, ибо боятся, что без нее не будут востребованы. Но он полагает, что высшая сложность уже изначально обречена на автономное существование.
— Так он мыслит? — спросила Клара Васильевна.
— Именно так, — подтвердил Яков Дьяков. — Он ни к чему не применяется. Таково его кредо и точка отсчета.
— Делает честь его независимости, — произнесла Клара Васильевна. — За вас, Подколзин! За вашу цельность.
И подняла рюмку с ликером.
Ликер керосинового цвета был плотен, густ, отдавал иодом, но Подколзин выпил две полных рюмки и, почти сразу, еще одну. Все естество его пребывало в напряжении, в безотчетном страхе и в ожидании беды. Казалось, он угодил в капкан. То и дело он узнавал про себя нечто новое и почти непостижное, мысли, которые, по свидетельству Якова Дьякова, он излагал, повергали в состояние жути — никак нельзя было разобраться ни в их существе, ни в их притягательности. Ему оставалось только гадать, что будет в ближайшие секунды вброшено в мир от его имени. И вместе с тем, почтительность дамы, имевшей такой общественный вес, действовала на него одуряюще.
— Я благодарна Якову Яновичу за то, что он привел вас ко мне, — проговорила Клара Васильевна.
— Я сделал лишь то, что вы повелели, — сказал Дьяков. — Я исполнил свой долг. Два человека такого масштаба не могли пребывать долее розно. Теперь, осуществив свою миссию, удаляюсь по неотложным делам.
Клара Васильевна вздохнула:
— Жаль, что вы покидаете нас.
— А мне-то как жаль, — признался Дьяков, — такое выпадает нечасто. Поэтому и помнишь всю жизнь. Прощайте, бесценная Клара Васильевна. Должен сказать, вам придется с ним трудно. Простите ему его угрюмство. Не это двигатель его. Таков Подколзин: за целый час может не произнести ни слова.
— Надеюсь, что я его разговорю, — с улыбкой сказала Клара Васильевна.
Подколзин с мольбой взглянул на Дьякова, но тот уже скрылся с хозяйкой в прихожей. Оттуда донеслись две-три фразы, которых Подколзин не разобрал, короткий бархатистый смешок, гулко закрылась входная дверь, и Клара Васильевна вернулась.
— А вы все посматриваете на портреты, — сказала она. — От меня не укрылось, что вы их уже давно исследуете.
— Как их много! И все это ваши знакомые? — смущенно пробормотал Подколзин.
— Ну что же, можно назвать их и так, — Клара Васильевна усмехнулась. — Как видите, люди здесь самые разные. Юные, зрелые, пожилые. Один пригож, другой — Квазимодо, но всех породнил их божий дар. Каждый из них украсил эпоху. Вот это Дерябин, да это он, вы, кажется, удивлены, признайтесь? Тогда он собою воплощал романтическую весну авангарда, не всем было ясно его значение. Вот упоительный Овсянкин — я первой расслышала эту свирель. Вот Бричкин — его легко узнать по смелому непримиримому взгляду — в те дни ему приходилось доказывать правомерность своего отрицания всех эвфемизмов и муляжей. В чем его только не обвиняли! «Физиологический смрад» — самые ласковые слова, которые пришлось ему выслушать. Здесь, у меня, он нашел поддержку. Вот ослепительный Распекаев — именно он раскрыл до конца весь потенциал экстремальности. Что ж, и ему пришлось несладко. Но в трудный час я пришла на помощь.
Подколзин смотрел на Клару Васильевну с мистическим чувством восторга и ужаса. Его колотила сладкая дрожь. Она сказала с отчетливой горечью, но подкупающей прямотой:
— Я их любила. Душой и телом. Бог судья мне, я слишком была щедра. Я отдавала себя, не скупясь, кого ни возьми, я сделала тем, кем стал он сегодня для современников. Любви моей не все они стоили, но я напоминала себе: ты служишь таланту, а не мужчине. Я видела все и все прощала. И то, что недостаточно стойки, и то, что не чутки, и то, что вздорны. Прощала забывчивость, необязательность и даже прямую неблагодарность. О, много мне пришлось испытать, но слез моих никто не увидел.
Подколзин был потрясен ее мужеством.
— Как вы это выдержали? — спросил он.
Клара Васильевна вновь усмехнулась:
— Я по натуре Ванька-встанька. Кажется, встать уже невозможно, а я встаю и снова иду. Верно, таков уж мой крест на свете. Выпьем, Подколзин, за веру в лучшее.
Они осушили две рюмки подряд, и керосиновый ликер заметно воодушевил Подколзина. Он уж не чувствовал вкуса иода.
— Вы поразительный человек, — сказал он, гордый ее доверием.
— Кто знает, может быть, вы и правы, — задумчиво молвила Клара Васильевна.
— Знаете, что сейчас мне вспомнилось? Однажды вот так же вошел в этот дом сравнительно молодой человек. Он не был статен, хорош собой, но он прочел мне четыре строки. Всего четыре строки, Подколзин, и я раскрыла ему объятья.
— Кто ж это был? — воскликнул Подколзин.
Немного помедлив, она прошептала:
— Нет, умолчу. Скажу лишь одно: в тот вечер и родился на свет наш отечественный постмодерн.
У Подколзина подкосились ноги. Он взглянул на галерею портретов — в который уж раз за этот визит — ему почудилось, нет, не почудилось: эти идолы и земные боги смотрят на него вопрошающе, словно оценивая его — достоин ли он войти в их круг? Подколзин ощутил жар решимости.