Кнут
Шрифт:
Кнут — не возмездие, и не кара, и не орудие палача. Он — совесть, которая животворна, ибо душе не дает почить. Душа страдает и обновляется. Да, есть запекшиеся рубцы, но есть раны, которые не заживают.
Георгий Подколзин тем и громаден, что никогда не поддается ни вулканическим дефинициям, ни теоретическим штампам. Его смешно зачислять в союзники, в движения, в партии, в элиту, во всякие ордена меченосцев. Ему не слишком нужен читатель и адресат, не нужно признания. Подколзин — явление природы, ливень, идущий сам по себе, не знающий,
Поймем ли мы все смутный намек, который сквозит в этом послании, доныне еще не обнародованном? Бог весть. Но вступить на путь познания, медленный, требующий усилий, необходимо для нас самих.
Выйдите в поле в час рассвета, взгляните в небо, вдохните струйку озона, останьтесь наедине с мирозданием, и, может быть, вдруг, на краткий миг, вам приоткроется Подколзин. И в суете, в мельтешне, в толкучке послышится требовательный голос: «Минуту внимания, господа!».
Статья произвела впечатление. В ее победительном трубном звучании отчетливо слышался атакующий, грозно урчащий баритон. Было ясно, что с автором шутки плохи.
Через неделю Якову Дьякову позвонил Семиреков и предложил повидаться.
5
С дороги, встречные! Я вам опасен. Глаза исторгают зеленое пламя, и вьется черный клок на ветру. Мой старый Пегас неуправляем, кто знает, куда его понесет и где он опустит свои копыта. Да я и сам прохиндей хоть куда — не жалею, не зову и не плачу. Нет для меня преград и барьеров ни во времени, ни в пространстве, даром ли я космический гость? Хочу — лечу в античное утро, хочу
— в эротический Ренессанс, а то и в начало советского века, в бдительные идейные годы. Кружится старая пластинка, забытая музыка правит бал.
Ах, ностальгия, любовь моя, все больше переходящая в страсть, какая сила в тебе таится и что за магия заключена? Ах, ностальгия, страна моя, планета исхоженных территорий! Кажется, всякий твой уголок обшарен моей быстроногой памятью, и все-таки ничто так не ново, как воскрешенная старина. Стонет чувствительное сердечко, осень не подарила брони.
Милая девушка в платьице белом, робкое провинциальное чудо, томящееся у киноамбара, убежища тридцатых годов, — вот он я, блудный жених, вернулся.
Устроимся в последнем ряду, сдуем с наших законных мест черную семечковую лузгу, посмотрим фильм про пограничников. Напрасно задумали самураи в эту ночь границу перейти, ждут их герои нашего времени. Твоя ладошка в моей горсти, пальцы твои тверды и шершавы, но, вместе с тем, теплы и податливы, преданный взгляд, чистые помыслы. Любимая, тебе можно довериться. Радостно знать, что ты сдашь меня органам, смикитив, что я люксембургский шпион.
Вязкая паутина улиц, нищенский огрызок Луны в бледном нетемнеющем небе, патриархальные островки не всюду сдавшейся слободы — вот что созерцал Яков Дьяков, направляясь к подколзинскому дяде.
Он разыскал его в старом домишке, где тот занимал две тесные комнатки. То был старец с глазками конокрада, буро-седой, с неопрятной плешью, но еще бодрого сложения.
— Где племянничек? — спросил его Дьяков.
— Воздухом дышит, — буркнул старец, выжидательно глядя на незнакомца. — На кладбище.
— Это еще что за дьявольщина? — недовольно насупился Яков Дьяков.
— А он, как турист, — заметил дядя. — Он там гуляет.
— Ну что ж, подождем, — из целлофанового пакета Дьяков извлек бутылку «Кристалла», связку желтотелых бананов и выложил эти дары на стол.
Глаза конокрада потеплели. Он поставил на ветхий стол два стакана и соломенную хлебницу с булкой.
— Ну, со знакомством, — сказал Яков Дьяков, — все море не выпьешь, но нужно стараться.
— Чтоб бог помог, — сказал старец смиренно. И оба стакана опустели, хотя и на самый короткий срок.
Между делом хозяин и гость обсудили странные маршруты Подколзина. Дядя покрасовался терпимостью.
— Я ему в этом не перечу, — сказал он. — Коли тебе там гуляется, ну так гуляй себе на здоровье.
— Вы человек широких взглядов, — кивнул Дьяков. — Такие люди редки.
После четвертого стакана старец сказал, что покемарит, и с важностью отправился в спаленку. Дьяков остался в одиночестве. Но ненадолго. Вернулся Подколзин.
— Салют, некрофил, твое здоровье! — радушно приветствовал его Дьяков.
Подколзин со вздохом взглянул на стол и нервно осведомился:
— Где дядя?
Дьяков высокомерно откликнулся:
— Разве я сторож дяде твоему? Как видишь, меня он оставил в горнице, сам же ушел в опочивальню.
— Да ты нетрезв, — возмутился Подколзин.
— Все относительно, — сказал Дьяков. — В сравнении с твоим дядей — трезв.
— Что за старик, — простонал Подколзин. — Я даже не могу передать, как это общенье меня травмирует. За время, которое мы не виделись, он уже полностью деградировал. Ты, разумеется, тоже хорош, но все же неведомо как ухитряешься и сохранять человеческий облик, и артикуляцию речи. А этот дикарь… На что ты обрек меня… Это какой-то отморозок.
— Неправда твоя, — возразил Яков Дьяков. — Зря ты утверждаешь, Подколзин, что дядя духовно дефицитарен. Дело лишь в том, что жизнь его духа протекает не на поверхности. Ты лучше толком мне объясни, что ты забыл на Рогожском кладбище?..
— Там хорошо, — вздохнул Подколзин, — тихо, мирно, все успокоились.
— Несешь галиматью, — сказал Дьяков. — Ты сейчас в эпицентре страстей. При чем тут мир и покой? Смешно. Все это беспочвенные мечтания. Так сказал самодержец либералам, когда они просили его учредить ответственное правительство.