Князь Серебряный, Упырь, Семья вурдалака
Шрифт:
– Да что ты за саблю-то хватаешься?
– продолжал Басманов.
– Меня этим не испугаешь. Как сам примусь за саблю, так еще посмотрим, чья возьмет!
– Прости!
– сказал Серебряный и приподнял завесу шатра, чтобы выйти.
– Слушай!
– вскричал Басманов, хватая его за полу кафтана, - кабы на меня кто другой так посмотрел, я, видит бог, не спустил бы ему, но с тобой ссориться не хочу! Больно хорошо татар рубишь!
– Да и ты, - сказал добродушно Серебряный, останавливаясь у входа и вспомнив, как дрался Басманов, - да и ты не хуже меня рубил их. Что ж ты опять вздумал ломаться, словно баба какая!
Лицо Басманова впять сделалось беспечно.
– Ну, не сердись, князь! Я ведь
– Грешно, Федор Алексеич! Когда сидишь ты на коне, с саблей в руке, сердце, глядя на тебя, радуется. И доблесть свою показал ты сегодня, любо смотреть было. Брось же свой бабий обычай, остриги волосы, как бог велит, сходи на покаяние в Киев или в Соловки, да и вернись на Москву христианином!
– Ну, не сердись, не сердись, Никита Романыч! Сядь сюда, пообедай со мной, ведь я не пес же какой, есть и хуже меня; да и не все то правда, что про меня говорят; не всякому слуху верь. Я и сам иногда с досады на себя наклеплю!
Серебряный обрадовался, что может объяснить поведение Басманова в лучшую сторону.
– Так это неправда, - поспешил он спросить, - что ты в летнике плясал?
– Эх, дался тебе этот летник! Разве я по своей охоте его надеваю? Иль ты не знаешь царя? Да и что мне, в святые себя прочить, что ли? Уж я и так в Слободе пощусь ему в угождение; ни одной заутрени не проспал; каждую середу и пятницу по сту земных поклонов кладу; как еще лба не расшиб! Кабы тебе пришлось по целым неделям в стихаре [122] ходить, небось и ты б для перемены летник надел!
– Скорей пошел бы на плаху!
– сказал Серебряный.
– Ой ли?
– произнес насмешливо Басманов, и, бросив злобный взгляд на князя, он продолжал с видом доверчивости: - А ты думаешь, Никита Романыч, мне весело, что по царской милости меня уже не Федором, а Федорой величают? И еще бы какая прибыль была мне от этого! А то вся прибыль ему, а мне один сором! Вот хоть намедни, еду вспольем мимо Дорогомиловской слободы, ан мужичье-то пальцами на меня показывают, а кто-то еще закричи из толпы: «Эвот царская Федора едет!» Я было напустился на них, да разбежались. Прихожу к царю, говорю, так и так, не вели, говорю, дорогомиловцам холопа твоего корить, вот уж один меня Федорой назвал. «А кто назвал?» - «Да кабы знал кто, не пришел бы докучать тебе, сам бы зарезал его».
– «Ну, говорит, возьми из моих кладовых сорок соболей на душегрейку».
– «А на что мне она! Небось ты не наденешь душегрейки на Годунова, а чем я хуже его?» - «Да что же тебе, Федя, пожаловать?» - «А пожалуй меня окольничим, чтоб люди в глаза не корили!» - «Нет, говорит, окольничим тебе не бывать; ты мне потешник, а Годунов советник; тебе казна, а ему почет. А что дорогомиловцы тебя Федорой назвали, так отписать за то всю Дорогомиловщину на мой царский обиход!» Вот тебе и потешник! Да с тех пор как бросили Москву, и потехи-то не было. Все постились да богу молились. Со скуки уж в вотчину отпросился, да и там надоело. Не век же зайцев да перепелов травить! Поневоле обрадовался, как весть про татар пришла. А ведь хорошо мы их отколотили, ей-богу хорошо! Довольно и полону пригоним к Москве! Да, я было и забыл про полон! Стреляешь ты из лука, князь?
– А что?
– Да так. После обеда привяжем татарина шагах во сто: кто первый в сердце попадет. А что не в сердце, то не в почет. Околеет, другого привяжем.
Открытое лицо Серебряного омрачилось.
– Нет, - сказал он, - я в связанных не стреляю.
– Ну, так велим ему бежать: кто первый на бегу свалит.
– И того не стану, да и тебе не дам! Здесь, слава богу, не Александрова слобода.
– Не дашь?
– вскричал Басманов, и глаза его снова загорелись, но, вероятно, не вошло в его расчет ссориться с князем, и, внезапно переменив приемы, он сказал ему весело: - Эх, князь! Разве не видишь, я шучу с тобой! И про летник ты поверил! Вот уж полчаса я потешаюсь, а ты, что ни скажу, все за правду примаешь! Да мне хуже, чем тебе, слободской обычай постыл! Разве ты думаешь, я лажу с Грязным, али с Вяземским, али с Малютой? Вот те Христос, они у меня как бельмо на глазу! Слушай, князь, - продолжал он вкрадчиво, - знаешь ли что? Дай мне первому в Слободу вернуться, я тебе выпрошу прощение у царя, а как войдешь опять в милость, тогда уж и ты сослужи мне службу. Стоит только шепнуть царю, сперва про Вяземского, а там про Малюту, а там и про других, так посмотри, коли мы с тобой не останемся сам-друг у него в приближении. А я уж знаю, что ему про кого сказать, да только лучше, чтоб он со стороны услышал. Я тебя научу, как говорить, ты мне спасибо скажешь!
Странно сделалось Серебряному в присутствии Басманова. Храбрость этого человека и полувысказанное сожаление о своей постыдной жизни располагали к нему Никиту Романовича. Он даже готов был подумать, что Басманов в самом деле перед этим шутил или с досады клепал на себя, но последнее предложение его, сделанное, очевидно, не в шутку, возбудило в Серебряном прежнее отвращение.
– Ну, - сказал Басманов, нагло смотря ему в глаза, - пополам, что ли, царскую милость? Что ж ты молчишь, князь? Аль не веришь мне?
– Федор Алексеич, - сказал Серебряный, стараясь умерить свое негодование и быть повежливее к угощавшему его хозяину, - Федор Алексеич, ведь то, что ты затеял, оно… как бы тебе сказать?.. ведь это…
– Что?
– спросил Басманов.
– Ведь это скаредное дело [123]!
– выговорил Серебряный и подумал, что, смягчив голос, он скрасил свое выражение.
– Скаредное дело!
– повторил Басманов, перемогая злобу и скрывая ее под видом удивления.
– Да ты забыл, про кого я тебе говорю? Разве ты мыслишь [124] к Вяземскому или к Малюте?
– Гром божий на них и на всю опричнину!
– сказал Серебряный.
– Пусть только царь даст мне говорить, я при них открыто скажу все, что думаю и что знаю, но шептать не стану ему ни про кого, а кольми паче с твоих слов, Федор Алексеич!
Ядовитый взгляд блеснул из-под ресниц Басманова.
– Так ты не хочешь, чтоб я с тобой царскою милостью поделился?
– Нет, - отвечал Серебряный.
Басманов повесил голову, схватился за нее обеими руками и стал перекачиваться со стороны на сторону.
– Ох, сирота, сирота я!
– заговорил он нараспев, будто бы плача.
– Сирота я горькая, горемычная! С тех пор как разлюбил меня царь, всяк только и норовит, как бы обидеть меня! Никто не приласкает, никто не приголубит, все так на меня и плюют! Ой, житье мое, житье нерадостное! Надоело ты мне, собачье житье! Захлесну поясок за перекладинку, продену в петельку головушку бесталанную!
Серебряный с удивлением смотрел на Басманова, который продолжал голосить и причитывать, как бабы на похоронах, и только иногда, украдкой, вскидывал исподлобья свой наглый взор на князя, как бы желая уловить его впечатление.
– Тьфу!
– сказал наконец Серебряный и хотел было выйти, но Басманов опять поймал его за полу.
– Эй!
– закричал он, - песенников!
Вошло несколько человек, вероятно ожидавших снаружи. Они загородили выход Серебряному.
– Братцы, - начал Басманов прежним плаксивым голосом, - затяните-ка песенку, да пожалобнее, затяните такую, чтобы душа моя встосковалась, надорвалась, да и разлучилась бы с телом!
Песенники затянули длинную заунывную песню, вроде похоронной, в продолжение которой Басманов все переваливался со стороны на сторону и приговаривал: