Кобзарь
Шрифт:
Порченая
Широкий Днепр ревет и стонет,
сердитый ветер листья рвет,
к земле все ниже вербы клонит
и волны грозные несет.
А бледный месяц той порою
за темной тучею блуждал.
Как челн, настигнутый волною,
то выплывал, то пропадал.
Еще в селе не просыпались,
петух зари еще не пел,
сычи в лесу перекликались,
да ясень гнулся и скрипел.
В
внизу под горою —
что-то белое мелькает,
бродит над водою.
То ль русалка мать родную
ищет среди ночи,
то ли хлопца поджидает, —
встретит — защекочет.
Не русалка, нет — дивчина
порченая бродит
и сама про то не знает,
что с ней происходит.
Вот что сделала колдунья,
чтоб не тосковала,
чтобы сонная бродила,
ночью поджидала
казака, что вдаль уехал,
что ее покинул.
Обещал он возвратиться,
да, как видно, сгинул!
Не китайкой ему очи
люди принакрыли,
и лицо его не слезы
девичьи омыли:
черный ворон вынул очи
в том ли чистом поле,
тело волки разорвали, —
вот казачья доля.
Видно, зря дивчина бродит,
бродит, ожидает...
Чернобровый не вернется
и не приласкает,
косу ей не расплетет он,
платок не повяжет;
не в постель, а в домовину
сиротина ляжет!
Такой ее жребий... О, Боже мой, милый,
за что на беднягу наслал ты беду?
За то, что всем сердцем она полюбила
казацкие очи?.. Прости сироту!
Кого же любить ей? Она одинока,
одна, словно пташка в далеком краю.
Пошли ты ей счастье, пошли черноокой,
не то ее люди совсем засмеют.
Виновна ль голубка, что голубя любит?
Виновен ли голубь, что мертвым упал?
Летает подружка — воркует, тоскует,
зовет и не знает, где он запропал.
И все же ей легче: она ведь летает, —
помчится и к Богу — о милом узнать.
А та — сирота — у кого распытает,
и кто ей расскажет, и кто о том знает,
где милый: поит ли коня на Дунае?
Собрался да в темном лесу ночевать?
А может, с другой он, другую ласкает,
ее ж, чернобровую, стал забывать?
Когда бы ей птицею стать быстрокрылой,
весь мир облетела б, а друга б нашла;
Коль жив он — любила б, а ту задушила б,
коль умер — в могилу б с ним рядом легла
Не так любит сердце, чтоб с кем-то делиться,
не так оно хочет, как Богом дано:
Дано ему в жизни страдать и томиться,
но жить и томиться не хочет оно.
Такая твоя уж, о Господи, воля,
такое уж счастье у бедной и доля!
Все бродит —
угомонился Днепр ночной;
у моря ветер отдыхает,
развеяв тучи над землей.
Сверкает месяц в небе чистом;
и все — и Днепр, и лес тенистый —
полно глубокой тишиной.
И вдруг русалочки над плесом
поднялись, выплыв из Днепра
(нагие; из осоки — косы),
кричат: «Погреться нам пора!»
«Пора! — ушло уж солнце за лес...»
Их мать спросила: «Все собрались?
Идем же ужин добывать.
Поиграем, погуляем,
попоем, пораспсваем:
Ух, ух!
Соломенный дух, дух!
Меня мать не окрестила,
некрещеной положила.
Месяц ясный!
Голубочек наш!
Иди скорей вечерять к нам:
лежит казак в пещере там,
он в пещере на песке
и с колечком на руке;
молодой да чернобровый,
мы нашли его в дуброве.
Посвети ж нам в чистом поле,
погулять хотим мы вволю.
Пока ведьмы здесь летают,
петухи не запевают,
посвети нам... Кто там бродит?
Что у дуба происходит?
Ух, ух!
Соломенный дух, дух!
Меня мать не окрестила,
некрещеной положила».
На все лады гогочет нежить...
Лес отозвался; гам и крик, —
сошли с ума, иль кто их режет,
несутся к дубу напрямик...
Вдруг они остановились,
смотрят: у опушки
кто-то лезет вверх по дубу
до самой макушки.
Это ж та, что под горою
сонная бродила:
вот какую злую порчу
ведьма напустила!
Взобралась, на зыбких сучьях
молча постояла,
на все стороны взглянула
и спускаться стала.
А русалочки у дуба
ее поджидали;
слезла — взяли сиротину
и защекотали.
Долго, долго любовались
девичьей красою...
А запел петух — мгновенно
скрылись под водою.